Кочетов: «Молодые хотят захватить эту трибуну, они стесняются произносить слова „социалистический реализм“».

Василий Смирнов: «Они прорабатывали Кочетова. Мы там в меньшинстве».

И все это с надрывом: мол, «спасите нас, ваших верных солдат».

Хрущев: «Хотите восстановить молодежь против старшего поколения? Не выйдет! Раздуваете, не случайно в Ленинграде поставили „Горе от ума“. Да с таким эпиграфом!»

Он имел в виду постановку Г. Товстоногова с эпиграфом от Пушкина: «Черт меня дернул родиться в России с душой и талантом».


Всякий раз, когда Хрущев собирал нас, писателей, он возвращался к Сталину. Личность Сталина мучила его, не давала покоя. Не верил, что освободился от многолетней тирании вождя, от кошмарных страхов, но стоило начать перечеркивать Сталина, как оказывалось, что он порочит и себя, тень падала на его собственную персону, страдало его самоуважение. Кем же он был при Сталине? Шутом? Подпевалой?

Он барахтался в этих силках, не в силах оттуда выбраться.

«Почему при жизни Сталина не были вскрыты нарушения, и можно ли было это сделать тогда?…Да, руководящие кадры знали об арестах, но они верили Сталину и не допускали мысли о том, что аресты могут быть незаконны».

Лукавит, а то и просто врет, он-то отлично знал о невиновности Постышева, Косиора и др.

В другой раз:

«Мы против того, чтобы все чернить, связанное с деятельностью Сталина, – вспомните индустриализацию, коллективизацию».

«Мы стосковались по ленинскому руководству».


«Борьбу с антикоммунизмом должны вести русские, борьбу с сионизмом должны вести евреи».

«Настоящих великодержавных шовинистов и националистов надо исключать из партии».

«Евтушенко осуждаем за то, что сионисты облепили его. Лесть – самый опасный яд. Вы поддались на лесть, Евтушенко, мы вас журим, не ругаем. Дмитрий Шостакович написал, конечно, хорошую музыку (13-я симфония), но можно было бы найти другую тему. С 1917 года у нас евреи в равном положении со всеми».

Врал привычно, как при Сталине, так положено им всем было говорить.

Был объявлен перерыв. Мы вышли на лестницу покурить. Евтушенко, Аксенов, Твардовский, Голицын, Роберт Рождественский. Молчим, подавленные погромом, хамством, злобой. И тут вдруг Александр Трифонович Твардовский без тени улыбки скучающе спрашивает:

– Ну, ребята, что новенького?


С какой-то маниакальной страстью на каждой встрече Хрущев вспоминал темный кремлевский фольклор, что таился с двадцатых годов, рассказы Свердлова о том, как жили они в сибирской ссылке, как Сталин вместо того, чтобы мыть посуду, давал ее вылизывать собакам, как увиливал от всех работ. Хрущев не мог забыть, как однажды Сталин стал вглядываться в него и вдруг сказал: «А ты – английский шпион!» Конечно, такие минуты ужаса не проходят даром. Ноги подкашиваются. Двадцать лет общения, целая жизнь в раболепстве, унижениях породили жажду мести, хотелось расквитаться. Кому рассказать? А вот писателям, какие бы они ни были, они лучше поймут, запомнят.

Получалась у него чудовищная смесь брани, угроз и в то же время заносчивых оправданий, порой исповедальных. Все это перемежалось привычкой грубо одергивать, перебивать выступающих своими поправками, сентенциями, иногда его вставки превращались в целое выступление. Как ни странно, при всем хамстве, примитивности слушать его было интересно. В нем была горячность человека, получившего наконец возможность выговориться свободно, он отбрасывал приготовленные ему тексты и шпарил, как бог на душу положит.

Ильичев говорит о поисках верных партийных средств изображения, Хрущев прерывает его:

– Не они ищут, а их уже нашли и потащили за собой чуждые нам идеологии. По-вашему, наступила пора безнаказанного своеволия?