Здесь не место обсуждать вопрос о взаимосвязи «прозаической» (вторая половина XIX века) и «поэтической» эпох развития русской литературы. Подчеркнем лишь, что отталкивание (часто в формах пародии, как на конкретные тексты, так и на господствующие стили и ключевые «типажи») всегда подразумевало и мифологизацию «золотого века». В этой связи характерно, что многочисленные новаторские решения Жуковского в области собственно стиховой (прежде всего – в расширении метрического репертуара) были переведены из сферы рискованного эксперимента в сферу нормы Лермонтовым (главным «могильщиком» «поэтической эпохи» и предвестником подлинной победы прозы) и окончательно закреплены в русской поэзии «пародистом» Некрасовым, впервые воплотившим смутные мечты Лермонтова о «другой» (соединяющей «поэта» и «толпу») поэзии[15].
Для того, чтобы оценить историческую роль Жуковского, необходимо хотя бы бегло обратиться к тому пониманию поэзии, что было присуще его наиболее влиятельным старшим современникам, то есть Державину и Карамзину. Хотя традиционно при разговоре об отношении Державина к поэзии цитируется финал послания «Храповицкому» (1797) – «За слова – меня пусть гложет, / За дела – сатирик чтит» – с непременным добавлением пушкинской полемической реплики, известной по статье Гоголя («Державин не совсем прав: слова поэта суть уже его дела»[16]), реальное положение дел к ним, конечно, не сводится. Державин высоко ставил свою поэтическую деятельность не только в подражаниях Горацию («Памятник», 1796; «Лебедь», 1804), закономерно закрывающих первую и вторую части его «Сочинений», но и раньше, например, в финале оды «На смерть графини Румянцевой» (1787), где без какой-либо внешне мотивированной связи с основным сюжетом (утешением-наставлением княгине Е. Р. Дашковой) «вдруг» провозгласил: «Врагов моих червь кости сгложет: / А я Пиит, – и не умру». Вполне ясно он осознавал и собственное новаторство, противополагая свой слог ломоносовскому в «объясненении» оды «На рождение в Севере порфирородного отрока» или называя свои заслуги в «Памятнике»: «…первый я дерзнул в забавном Руском слоге / О добродетелях Фелицы возгласить, / В сердечной простоте беседовать о Боге, / И истину Царям с улыбкой говорить». Однако важна Державину не поэзия как таковая (ср. в «Фелице»: «Пророком Ты того не числишь, / Кто только рифмы может плесть»), но поэзия, посвященная истинно важному предмету.
Всего отчетливее эта мысль проводится в «Моем истукане» (1794; опубликовано – 1798), где поэт размышляет о своих правах на славу. Здесь «слова» как раз оказываются выше государственных «дел», поименованных «безделками»: «Поищем! – Нет. – Мои безделки / Безумно столько уважать, / Дела обыкновенны мелки, / Чтоб нас заставить обожать…» Государственное служение Державина («с пленных снял железы», «отер сиротски, вдовьи слезы» и проч.) не достойно остаться в памяти потомства в отличие от его поэзии, славной именно своим «объектом»: «Но естьли дел и не имею, / За что б кумир мне посвятить: / В достоинство вменить я смею, / Что знал достоинствы я чтить; / Что мог изобразить Фелицу, / Небесну благость во плоти; / Что пел я Россов ту царицу, / Какой другой нам не найти / Ни днесь, ни впредь в пространстве мира: / Хвались моя, хвались тем, лира!». Ср. также в «Видении Мурзы»: «Как солнце, как луну, поставлю / Твой образ будущим векам; превознесу Тебя, прославлю; / Тобой бессмертен буду сам»[17]. Язвительный И. И. Дмитриев рассказывал племяннику, что финальное двустишье сочинено им; если история и выдумана (с Дмитриева бы сталось), то очень удачно: дядюшка правильно угадал, что хотел сказать Державин (в чем он видел свою заслугу), а человек следующего поколения, мемуарист-племянник, расценил «дядюшкины» строки как истинно державинские: «Действительно, нельзя было лучше придумать окончания, тем больше, что оно совершенно в роде Державина: гордо и благородно!»