– Ну да… Только Митька Голованов тот год орден в Москве получал, а ты нагоняй по шее…

– Ладно, – нахмурился Сорокин, – знаю я твою политграмоту. Не люба тебе наша власть! Так прямо и сквозит в тебе это! Я тебя сразу раскусил!

– Не отрицаю, не люба. Только что ж ты не погнал нас, если раскусил?

– А тогда мне кажинного второго придётся за шкирку хватать и гнать.

– Так и делается.

– Хреново делается, Васильич. Хреново. Я всю гражданскую с беляками воевал, своей кровью эту власть устанавливал. Поэтому мне её несуразицы нож острый, понимаешь? Словно бы я за них ответчик… Я не спрашиваю тебя, каких ты убеждений. Сам догадаться могу. Году в восемнадцатом, встреться мы в чистом поле, я б, должно, изрубил тебя. А сейчас взял, потому что вижу: ты человек честный. А я за последнее время столько своих гнид насмотрелся, что чужую порядочность ценить стал. Самому противно бывает, – Пантелей помолчал. – Ладно, слазь, что ль. Дальше пешком пойдём, кобыле роздых нужен.

Надёжин тяжело пошёл рядом с лошадью, проваливаясь по колено в снег. Внезапно он заметил впереди странное движение: навстречу, прямо вдоль железнодорожного полотна, шли друг за другом измученные, оборванные люди. Мужчины и женщины, старики и дети, они едва переставляли ноги. Кто-то падал на землю, полз, поднимался и шёл опять, вновь падал. Слышался надсадный кашель, женский похожий на протяжный вой плач, детские всхлипы…

Какой-то старик в обмотках на обмороженных ногах хрипло закашлялся, упал, харкая кровью, в снег. Подошедший конвойный со злобой пнул его в костлявую спину:

– А, ну, шагай, кулацкое отродье!

Старик заплакал, заслоняясь от ударов:

– Какой я тебе кулак? Я булки всю жизнь пёк, людей кормил… За что?!…

Этим пронзительным «за что» словно пронизана была вся атмосфера вокруг. Казалось, вся земля должна не выдержать и взорваться от него, скрыв в провале и палачей и жертв. Но нет, также бел и безмятежен был снег, также равнодушно небо.

– Не могу я дольше идти! Лучше здесь пристрели!

Сердце оборвалось: неужто застрелят? Надёжин покосился на Сорокина, и тот быстро схватил его за плечо:

– Только высунуться не вздумай. Им не поможешь, а нас погубишь безвозвратно.

Смотреть, как истязают невинного – подлость. Но вмешаться без надежды на успех и тем обречь других – что есть это? В подлой системе, как ни повернись, то всё одно, хоть на крупицу, но окажешься причастным подлости…

– А ну, тащите его! – велел конвоир двум дюжим мужикам, и те покорно подняли старика и понесли его.

А позади уже слышался надрывающий душу вой: что-то растрёпанное и страшное пласталось, точно в припадке падучей, по снегу. А рядом недвижимо лежало другое – маленькое, проходя мимо которого люди замедляли шаг и крестились.

– Пошла! Пошла! – грубый окрик, и обезумевшая баба кидается к конвоиру, хрипит отчаянно, норовя схватить его за руки:

– Похоронить! Похоронить дайте! По-хо-ро-нить… дитё!..

– Времени нет твоего кулацкого выродка хоронить! Пусть его звери жрут!

– Будь ты проклят! Будь ты проклят! – страшно кричит баба, вздымая руки. – И дети твои, и внуки! Чтобы вы сдохли все!…

Надёжин в ужасе наблюдал за происходящим. Сколько, сколько проклятий таких ежедневно, ежечасно слетает с уст, извергается из самых недр истерзанных сердец. В тюрьмах и лагерях, в расстрельных подвалах и соловецких пыточных, на пересылках, в забитых до предела эшелонах, в воронках, на этапах, в колхозах и ссылках, на «великих стройках» и несть числа, где ещё. Вопль целого народа, страны целой к небу – проклинающий! И таким-то проклятиям не оставить следа? Год за годом переполнят они атмосферу, пронижут духовную ткань, в которой придётся жить далёким потомкам. На пр