Но, как и в других империях раннего Нового времени, централизованная власть Москвы была «скорее мифом, чем реальностью»: в качестве центра империи Москва развивала то, что Джейн Бербанк и Фредерик Купер назвали евразийским подходом к империи, – «политику различий»[10], позволявшую сообществам местного населения самим вести дела в широких сегментах социальной и политической жизни, оставляя правителям лишь ключевые пункты власти. В России это были уголовная юстиция, мобилизация ресурсов (людских и материальных) и система набора в вооруженные силы и контроля над ними. И даже в области уголовного права возможности центра добиваться исполнения писаных законов на местах были неформально ограничены реальным положением дел. Как и в Европе, власть соединяла формализованное право и институты с гибкостью в практической деятельности и с народными представлениями о правосудии. На низовом уровне европейские «рационализирующиеся» государства выглядели менее рациональными, а декларируемое московское «самодержавие» – менее самодержавным.
Очевидно, что этот подход направлен на противостояние историографической традиции, проводящей резкое различие между европейской «властью закона» и рациональностью, с одной стороны, и российским «деспотизмом» и жестокостью, с другой[11]. Эта традиция восходит к восприятию европейских путешественников XVI–XVIII веков, приезжавших в Россию, для которых уже привычными стали видимые результаты совершившихся в Европе перемен. Принадлежа к европейской элите, они олицетворяли собой новые стандарты образования, хороших манер и вовлеченности в политическую жизнь; многие из них имели глубоко прочувствованные религиозные убеждения, закаленные в межконфессиональных столкновениях. Имея классическое образование, они раскладывали российскую действительность между категориями свободы и деспотизма. Сравнивая «Московию» (термин, пущенный иностранцами-путешественниками и используемый теперь для обозначения России до 1700 года) с тенденциями, определявшими их опыт у себя дома, – усилившаяся власть государства, политические права элит и возникающие средние классы, растущая грамотность и укореняющиеся хорошие манеры, конфессионализация, – они провозглашали Россию менее цивилизованной, менее развитой в религиозном плане, более деспотической и жестокой, чем это должно бы быть в истинно европейской стране. В своих описаниях эти путешественники, вполне возможно, были и точны: Московское царство действительно было менее социально и экономически развито, обладало меньшим культурным разнообразием и, несомненно, демонстрировало меньший уровень политического плюрализма, чем ведущие государства Европы того времени. Но эти авторы создали клише, закрепившие восприятие инаковости России, благодаря тому, что преувеличивали так называемые «современные» элементы в их собственных обществах[12].
К XIX веку, когда в Европе политический плюрализм, прозрачность бюрократических процедур и даже некоторый уровень гражданских прав получили еще большее развитие, русские историки уже сами стали развивать эту бинарную оппозицию в рамках «государственной» парадигмы, державшей в центре внимания претензию московских царей на неограниченную власть, не уравновешенную закрепленными законом правами ни в социальной, ни в институциональной области. В истории права они применяли некий прообраз веберовских «идеальных типов», порицая правовую систему России за непредсказуемость и иррационализм, отягченные коррупцией и неэффективностью[13]. Хотя в ХХ веке советские историки отказались от такого поляризованного видения и переписали русскую историю в терминах классовой борьбы, их подход также подчеркивал «централизацию» и «абсолютизм», и таким образом вопреки собственным намерениям они увековечили образ России – исключительной и непохожей на Запад