Сутки хожу по картинным, обсаженным молодыми каштанами улицам Киева, сплю в синагоге на полу, койки заняли те, кто прошел на этюды и монологи. Утро для меня не становится мудрее вечера, ничего не придумывается. Готов идти проситься в Университет, вдруг еще не поздно.

К умывальнику проходит мощная фигура, едва протискивается в дверь – это Миша Крамарь. Мне приходит мысль: есть же на свете ангел-спаситель Юрий Шумский! Он видит дальше, может все. Шепотом, чтобы не повадно другим провалившимся обогнать меня, узнаю адрес артиста, на рассвете бреду к нему, пешком через пол-Киева, хватает здравого смысла явиться не раньше девяти, дать умыться старику.

В домашнем кабинете стоит он за кубическим столом из толстого стекла, книги просвечивают в тумбах. Обрюзгший, большой, в махровом халате в бледную полоску. Пить бросил, а хворь уже не покидает сердце.

– Садись, – бурчит вежливо, отчужденно, терпимо и еще как-то досадно.

Я сажусь, тихо и откровенно плачу.

– Я читал ниже своих возможностей… – прикладываю к своей защите словечки, вчера услышанные в общежитии. Подражать я востер.

– Выпил, бывает?

– Не-е пью-ю я…

– Перестань. Чему поможет истерика? Давай-ка лучше пошевелимся. Прочти мне кусочек.

Хватаюсь за стишки, сочиненные мной для стенгазеты, едва ли не единственное мое творение. «Гой ты, Родина наша любезная!»… Слово где-то перехватил ради невиданной рифмы – «полезным я».

Настоящему художнику сцены выдержать такие вирши и такое чтение трудно: мимо его воли на обрюзглом лице возникает брезгливая гримаса. Он кряхтит, выбирается из-за стола, шаркает по ковру.

– Ты читай… не свое.

Мне стыдно поднять глаза. Делаю вид, что рассматриваю кресло, щурюсь на сияющую столешницу.

– Не отвлекайся. Мебелью полюбуешься в другой раз.

Выходит, возможен и другой раз. Оживаю. Читаю старую басню, десять раз слышанную мастером на приемных экзаменах. Получается плохо. Юрий Васильевич с любой строки по памяти натаскивает меня. Вспоминаю, как он работал с Мишей Крамарем, радуюсь, что и за меня взялся. Перехватываю его насыщенные интонации, ловлю обертоны, загораюсь, уже ору… Он снимает трубку.

– Через лестничную площадку со мной живет твой директор Семен Михайлович Ткаченко. Я ему.

Он спрашивает по телефону, помнит ли коллега эдакого длинного, тощего абитуриента. Поднимает на меня выкатывающиеся, воспаленные глаза:

– Как тебя?

– Коля Вилава.

– Вилава. Нет? Я, видимо, выходил. – Пауза, от которой у меня екает в груди и разбегаются мурашки во все конечности. Он в трубку: – Я слушаю его. Ты бы… – Снова молчит, да так красноречиво, что я отворачиваюсь. Он заканчивает в трубку: – Я буду вечером. Угу…

На меня навалилось состояние, знакомое с дней эвакуации. Мир как бы отделяется от Коли Вилавы, собирается в дома, деревья, ходит по тропинкам людьми, овевает ветерком, доносится голосами, запахами. В одном сосуде со всем этим обитает и некий длинный, тонкоголосый, бледнолицый Коля. У него как бы обморок, но все вокруг понятно и к месту. Просто он маленькая составная часть некой среды. Может жить в ней, а может исчезнуть. Страшно и любопытно вот так вдруг отстраниться и глядеть на происходящее со стороны. Повлиять ни на что невозможно, а запомнить – да. Не постигаю сути сказанного Шумским, но верю, что этот всесильный дух вежливыми, ничего не значащими намеками дал распоряжение. Не выполнить его на том конце провода не посмеют.

– Вот что, сыне, – вздыхает Юрий Васильевич горестно и говорит по-украински. Потирает жирную грудь под роскошным, в пушинку халатом. – Вот что. Ты иди к десяти в институт и стой на площадке второго этажа. К тебе подойдет Раиса Денисовна. Меня не будет, плохо что-то… – Круглые, и в старости красивые, глаза мастера туманятся, похоже, он уплывает, как только что я уплывал из этого мира. – Тебя позовут, побеседуют. Ткаченко проследит. – Он молчит, ожидает, пока я пойму, что визит окончен. Встает с кряхтением. – Я тебе советую, если не пройдешь на актерский, не пренебрегай предложениями Раисы Денисовны. Может, иной поворот – большая удача в твоей жизни.