С мадам Боллак мы выпивали виски. Она любила со мной поболтать под вечер, расспросить о Петербурге, о кино, оно бывает такое интересное. О переводах с древнегреческого и о Целане она лишний раз предпочитала не заговаривать. Она была пожилая дама с манерами, с размеренной, простой, красивой речью. Этот светский и легкий язык давался мне не без усилий. Обычные разговорные обороты в нем звучали неуместно. Боллак говорила ясно, отчетливее, чем сейчас принято, архаичных слов или выражений не использовала, но меня не покидало ощущение, что это какой-то прежний язык. Не старомодный, а прежний. Так в записях звучит речь Мандельштама и Набокова. Особенно отчетливо эта прежняя речь слышна, когда Набоков говорит по-английски. У Набокова английский был родным, он учил его в детстве с гувернанткой-англичанкой. И он умел говорить, произнося слова с расстановкой, интонируя, разворачивая речь красиво и по порядку на том английском, который сегодня слышишь редко. Над Якобсоном, у которого был отчетливый русский акцент, подтрунивали, что он говорит на всех иностранных языках по-русски – и на нескольких говорит блестяще. Я не был уверен, что точно чувствую стиль речи мадам Боллак. Все-таки в иностранном языке не все ощущаешь наверняка. Мадам Боллак говорила со вкусом и выпивала от души. Первые глотки она смаковала, оттягивала момент, когда пора было выпить еще по одной. Рядом с ней я чувствовал себя спокойно, как с человеком, за плечами у которого недюжинный опыт. К середине бутылки она раззадоривалась, забывая о своем возрасте. Я иногда из осторожности сам притормаживал, чтобы осадить ее азарт, видя, что она готова выпивать еще и еще.
Бывало, что к нам присоединялся ее муж. Подсаживался на соседнее кресло и начинал ворчать на Делёза с Гваттари, которых он давно знал как больших путаников. Старик был ехиден, не слишком приветлив, но добродушен по складу своему и остроумен в разговоре, из-за чего с ним всегда было интересно. Жену он при мне попиливал за пристрастие к зеленому змию. Тут могло перепасть и мне как соучастнику или даже подстрекателю. Всем видом он показывал, что пример надо брать с него – труженика, трудяги, трудолюбивой пчелы. Выпивал он мало, все спешил к рукописям. Когда я не вовремя вставлял фразу в его монолог, разговор мог перескочить на тему вечного русского разгильдяйства. Старик любил поругать Россию за бездумность и безалаберность. Я с удовольствием поддакивал. Нам ведь только дай себя извести – мы сами в таком сознаемся, что собеседник прикусит язык. Тут уж мне приходилось себя сдерживать, чтобы не доходить до самых глубин любви к родине.
Старик говорил без манеры, как будто еще немного – и собьется на речитатив. А иногда чеканил фразу. Он был эльзасский еврей. Наверно, и французский, и немецкий были для него родными языками. По крайней мере, я не слышал акцента во французском. Мадам Боллак была из центра Франции, но тоже смесь кровей. Боллаки постоянно бывали в Германии и по университетским делам, и по семейным. Париж принадлежал им – европейцам, непринужденно переходившим с французского на английский, когда я был с подругой, не говорившей по-французски. Париж принадлежал друзьям великого румынского поэта, писавшего стихи по-немецки и нашедшего убежище во Франции.
Мой давний приятель Флориан переехал в Париж из Бонна. Он вырос в семье художника и никем другим, кроме как художником, стать не хотел. В Бонне было скучно: столичный чиновничий город, салонное искусство, повсюду статуэтки с Бетховеном и открытки с его светлым образом. Зато в Париже можно жить своей жизнью художника и мечтателя. Иногда мне кажется, что Флориан приехал сюда прежде всего ради того, чтобы дочитать великий роман Пруста. Бонну противопоказаны столь экстремистские выходки. В Бонне такие длинные книги в жизни не прочтешь, тем более «В поисках утраченного времени». Слишком деловой, слишком обычный, мельтешащий город. Из моих знакомых Флориан – единственный, кто прочел «В поисках утраченного времени» дважды, а некоторые тома – даже три раза. Флориан был загипнотизирован Прустом, он наслаждался его ясным, изящным слогом, который иногда называют немецким, он отдавал себя во власть воспоминаний главного героя, как будто воспоминания воображаемого персонажа явственнее рассказа обычного клерка о прожитой жизни. Затворническое существование автора, с каждым томом все более отдаляющегося от столичного бомонда в поисках своей судьбы, в поисках тех чувств и смыслов, из которых складывается человеческая суть, возможно именно в Париже. А для кого-то только в нем и возможно.