Но не ее муж. Хотя и милый, хотя и болван, однако именно сгоряча он не полезет; он станет в сторонке и будет повторять: «Я же предупреждал…» – такие вот пошли мужчины теперь, вдруг вспомнившие, что они – умные. Он и впрямь предупреждал: первый же, мол, больной, которому станет худо от якушкинских сметан и растирок и который пожалуется, окажется человеком кстати, после чего, мол, папу-папочку тут же упекут, – накаркал! Однако не конец же, и Лена не баба Глаша, законы знает: не цапают больных людей за здорово живешь. Ну, это она поищет. У них в НИИ немало людей дотошных и знающих. И юрист, кстати, на первом этаже без дела болтается, немного дурачок и глазки ей строит, что тоже кстати… Лена наконец расслышала с участка шум подъезжающей машины – быстрая, вышла, села к мужу: не сказав ни одним словом больше, назвала улицу и дом, куда ехать.

Муж вел машину и более ничего не спрашивал, умея молчать. Что умел – то умел. Тут еще и почерк: он считал (от большого ума, конечно), что сдержанностью и таким вот нудным молчаньем он много выигрывает, день ко дню набирая психологические очки в их ссоре, болван. Лена молчала. Лена тоже умела молчать. Она не сказала ему об отце именно и хотя бы только для того, чтобы не слышать, как молодой муженек, придерживая руль левой, правой рукой начнет шершаво скрестись в заднике своих джинсов, после чего, не спеша выудивший сигарету и не спеша разинувший пасть, знакомо скажет: «Я же предупреждал…»

Ему в пику Леночка, так и не шелохнув красоту обоюдного их молчания, без слова вышла из машины у больничных ворот, только там махнула рукой – проваливай, милый; пока, милый, пока. Едва машина отъехала, Леночка сбросила маску и спешно устремилась в ворота – в подъезд – на лестницу. Набрав разгон, она уже рвалась в нутро психушки, не желая ни слушать, ни знать, есть ли и когда приемные часы, или часы передач, или как там по-человечески этот просвет у них называется; она только повторяла в слезах: «Папа!.. папа!..» И, конечно же, няньки и врачи, а также прибежавший на шум здоровенный медбрат (для Леночки – внеранговая мельтешня белых халатов) пропустили ее и свиданье дали, потому что она была Леночка, и потому что она была красивая и плачущая, и еще потому отчасти, что арифметика подсказывала не будоражить всех больных из-за одного. Получив пятиминутное, она через лифты и лестницы ворвалась в какой-то коридорный закуток, куда его уже привели. Он переминался с ноги на ногу: вроде как он ее здесь, в закутке, назначенно и уже давно ждал, а она опаздывала. Увидевшая его в халате и в тапочках, грубо подстриженного, она стала клясться, что вырвет его отсюда, вызволит, было тихо, и было большой неожиданностью услышать от него в ответ, что вовсе, мол, не нужно меня вызволять – инсулин полезен, я, мол, сам решил, что не худо бы подлечиться.

– Папа, папочка, – Лена, целуя его в вылинявшие глазоньки, плакала теперь от растерянности, а также от вида этих добровольно надетых тапок.

– Да что ты! Да перестань же, перестань, моя … – Якушкин, ее успокаивая, хотел назвать, как называл в детстве: моя, мол, травиночка. Но он осекся и только замычал, побоявшийся лишних ее слез.

Палата была как палата и даже лучше, чем в обычной больнице, потому что сестры оказались душевнее, а няньки не грубили; конечно, ножки кроватей были привинчены к полу заметно и намертво – не сдвинуть, и тумбочки личные тоже к полу намертво, но ведь не кататься же на них. «Добрый день, – непременно и приветливо говорила сестра, входя в палату. – Как спали?» – «Спасибо. Спали неплохо», – отвечал ей Якушкин; отвечал он и за себя, и за своего, с кем делил палату, товарища.