– Если законы смешного существуют, то я их не знаю, – признается Жванецкий. – Я пишу все подряд – остается смешное. Его отбирает публика. Какие-то примитивные правила, наверное, есть. Можно повторить уже найденный свой прием. Можно повторить чужой прием. Можно в очередной раз рассказать о стариковских болезнях. Вы все это слышите в передаче «Аншлаг». При тоталитарном режиме смех вызывает все, а достижения-то были только спортивные, ничего другого. – И добавляет: – Я до сих пор не уверен, но, кажется, если написано смешно, то читаешь либо вслух, либо про себя – смеяться будешь.

– Алла Демидова вспоминает, что Эренбург никогда не умел смеяться по-настоящему и как-то сказал ей совершенно искренне (после очень смешного эпизода, который он просидел не разжимая губ): «Вы видели, как я смеялся?» Надо, чтоб люди громко и заразительно смеялись? – спрашиваю.

– Да. Я полагаю это критерием. Тогда очевидно, что люди получают удовольствие. Могут слушать с уважением, с замиранием, с восторгом. Но покупают билеты, если слышат хохот. Они стремятся туда. Вот этот шепот в зале «Что он сказал?» – главный. В тяжелые времена смех вызвать проще, чем в легкие. Ну а легких не бывает. Все-таки смех – это смех, когда он звучит. Тихо хохотал один Эренбург, и его не стало.

В книге Жванецкий напишет: «Работаю в мелком жанре, рассчитанном на хохот в конце. Если слушатели не смеются, расстраиваюсь, ухожу в себя и сижу там. Чужой юмор не понимаю: в компании лучше не приглашать».

От тома к тому, увы, Михал Михалыч грустнеет. «В молодости была какая-то веселость, – сегодня констатирует он. – Привычка к смеху вокруг себя. Мы смеемся вместе. Вы смешите меня, потом этим же я смешу вас».

Он прошел через многие времена – непризнания, сверхбдительности цензуры, анонимности, когда порой читал одному слушателю, безденежья первых лет в Театре миниатюр… Но нынче, когда он живет «вопреки времени» и полагает, что оно счастливое (не трогают, не рубят текст, пускают на сцену, в эфир), он делает неожиданное признание: «Мне помог комсомол, космонавты, все, кому я читал, кого веселил, кто открыто меня не поддерживал, но в душе присоединялся…»

Михал Михалыч любит снегопад, метель, к морю шел всю жизнь – «дошел наконец». Любит смотреть футбол, хоккей. Поясняет: «Только когда уже чемпионат, то есть когда не спорт, а уже трагедия. А от чемпионата мира балдею». Его предпочтения в классике: «Гоголь, О. Генри, Зощенко, Ильф и Петров, Булгаков. А Чехов? Господи! А Достоевский?» В сегодняшнем пространстве – Ф. Искандер, Т. Толстая, Е. Шестаков, А. Трушкин.

Совмещение, казалось, несоединимых дарований всегда останавливает. Булат Окуджава: больше всего – поэт (прозаик?), в меньшей степени композитор, и уж точно не бельканто. Просто – Окуджава. Сегодня Гришковец – не до конца писатель, не совсем актер, больше всего – исполнитель сочиненных историй. Так и Жванецкий.

Спрашиваю:

– От чего отлавливаете наибольший кайф? Когда нашелся сюжет? Или уже на публике звучащий текст? Или похвалы критиков на другой день после выступления? Либо просто – аплодисменты… аплодисменты?

– В разное время по-разному. На концерте – длительные аплодисменты. Утром – высокая оценка критики. Они редко совпадают. Сейчас критики, кажется, нет. Есть журналисты, пересказывающие текст твоего концерта. Значит, остались длительные аплодисменты. Бывает, когда зал встает. Это счастье.

– Легко ли обижаетесь? – интересуюсь. – Что задевает больше всего?

– К сожалению, легко. На обидах написано почти все. Больше всего травмирует ложь: во времена советской власти – от государства, в наши времена – бизнесовой моралью.