Нет, нет, Дурды-баю ясно, что возврата к прошлому, в басмаческий стан, больше быть не может.
Джунаид-хан… Джунаид-хан… Конь споткнулся на бархане о кочку саксаула. Дурды-бай вздрогнул, задвигал лопатками, словно почувствовал со спины сверлящий прищур узковатых глаз басмаческого главаря. Коварный и хитрый, решительный и властный, ласковый и обходительный, внимательный и щедрый, скупой и великодушный… Хан корчил из себя пророка, самого посланца всевышнего на земле. Дурды-бай тоже боготворил Джунаида…
Но давно уже в сердце Дурды-бая зрела на хана глухая обида, порою неприязнь, перераставшая в ненависть.
Свободной рукой Дурды-бай рванул тесемки у ворота вышитой рубашки, негодуя на свое малодушие. Он всей грудью ощутил вечернюю прохладу. Откуда она повеяла? С севера задул освежающий ветер, а с юго-запада, прижимаясь к сумеречному небу, плыли серовато-грязные тучки. Они-то и сеяли в душе Дурды-бая недобрые предчувствия. Дурды-бай остановил коня, дал команду, чтобы отряд спешился, расседлал коней. Всадники расположились в узкой лощине, смыкающейся с лысым такыром, окруженной с трех сторон высокими барханами. Не опасаясь чужого глаза, здесь можно было развести костер, дать отдых людям и лошадям.
Джигиты, задав коням ячменя, насобирали саксаула, запалили костер и, наскоро попив чаю с зачерствелым хлебом, улеглись спать.
Дурды-бай, расставив караулы, стал ходить по лагерю, потом, притомившись, прикорнул на попоне, подложив под голову седло. Лежал он недолго, забывшись тяжкой, отупляющей полудремотой. Вскоре очнулся и не мог понять, отчего – то ли от какого-то толчка, то ли от привидевшихся ночных теней; ему послышалось конское ржание, донесшееся издалека, откуда могла прийти погоня. Почудилось?! Приснилось?! Он вскочил на ноги, сна ни в одном глазу. Оголив маузер, Дурды-бай бросился к караульным – те спали: один, охранявший людей, приткнулся к мешкам, второй, обязанный сторожить коней и верблюдов, растянулся прямо на песке. Дурды-бай грубо растолкал нерадивую охрану и, не помня себя от гнева и какого-то безотчетного страха, чуть не расстрелял джигитов на месте.
Он стал ходить по лагерю, вслушиваясь в ночное безмолвие пустыни, в сонное бормотанье спящих товарищей. Беспокойным, как их жизнь, сном, спали джигиты: стонали, смеялись, кто-то, истошно вскрикнув, схватился за оружие и наконец, придя в себя, отупело озирался по сторонам, потом вновь лег, видимо, несказанно радуясь, что страшное лишь приснилось.
Всхрапывали кони, прядая ушами. Вблизи, за соседним барханом, младенцами заливались шакалы. Давно потух костер, распались в прах горячие уголья, и саксауловая зола, белевшая на песке, была похожа на миткалевый саван.
Дурды-баю вспомнился брат Хырслан, а потом старший брат Кака-бай, уже погибший. Выполняя волю умирающей матери, он отвез ее в родной аул, что в горах. Ей хотелось быть похороненной на земле своих предков. Когда мать скончалась, Кака-бай своей рукой отрыл ей могилу, и, перед тем как предать ее тело земле, он спустился туда, измерив дно шагами, сокрушенно вздохнул: «Какая просторная… Земля мягкая, как пух, хоть сам ложись… Когда я умру, то мне выройте точно такую…»
Припомнилось Дурды-баю, что, похоронив мать, Кака-бай с тремя всадниками двинулся в обратный путь. В горах, в узком ущелье, их застал сель. Товарищи брата, спасаясь от грязевого потока, взобрались на скалу, а Кака-бай, посмеявшись над своими спутниками, не свернул с дороги. Огромный водяной вал накрыл его с головой и понес по ущелью. Бездыханное тело Кака-бая отыскали в тот же день и похоронили рядом с матерью. В такой же просторной, глубокой могиле.