Первача натащили со всей станицы. Казаки переложили Шлыкова на стол, и Гурьев с Пелагеей приступили к операции. Повезло – пулю достали довольно быстро. Шлыков рычал от боли, впившись зубами в обмотанную чистой тряпицей деревяшку. Такого Гурьеву ещё никогда не приходилось ни видеть, ни тем более самому творить. Одно дело – медицинский трактат читать, другое – в живом человеке ковыряться. Его даже слегка затошнило. Слегка, но всё же.

Наконец, пуля звонко стукнулась в медный тазик, который держал бледный Котельников:

– Всё, – выдохнул Гурьев и бросил зонд. – Полюшка, рану протри, затампонируй. Я сейчас передохну и иголки поставлю. – Он положил руку на мокрый и горячий лоб Шлыкова: – Будешь через два месяца как новенький, атаман. Обещаю.

Утром отряд снова выстроился по команде подъесаула на майдане. Не досчитались пятерых. Теперь предстояло самое трудное. Казачий отряд – оружие наступательное. Казак в обороне – всё равно, если б самолёт не по небу летал, а по земле ползал. Но именно оборону долины реки, в которой, кроме Тынши, ещё полдюжины станиц, побольше Тынши и поменьше, требовалось организовать в самом пожарном порядке. Со Шлыковым он даже посоветоваться не мог – началось ожидаемое нагноение, температура за сорок, так что толку от атамана не было никакого. Всё сам, думал Гурьев. Всё сам.

Тынша. Июль – август 1929

Местное «ополчение» слили с отрядом, получилось двести сабель. Сотники командовали теперь полусотнями, вахмистры – десятками. Младшими командирами, особенно Котельниковым, Гурьев остался в высшей степени доволен. Единственное, чего он не мог до конца понять, – это причину того почти обожания, с каким казаки жрали его глазами. Гурьев с ужасом представлял себе, во что может превратиться это обожание, посмей он его не оправдать.

Но и не воспользоваться этим обожанием он не мог. Из банды следовало сделать отряд, и Гурьев впрягся. И дрючил казаков так, как их ещё никогда в жизни никто не дрючил. По шестнадцать часов в сутки. Может, кому другому и не подчинились бы не слишком привыкшие к дисциплине казаки. Вот только Гурьев был не «другой». Слишком свежи были в памяти людей и слухи, окружавшие нового командира, и результаты боя с хунхузами, которые иногда и казаков умудрялись потрепать неслабо. Было что-то ещё в этом хлопце, что-то такое, чему битые-перебитые черти-казаки названия не знали, зато чувствовали как нельзя лучше. И это «что-то» заставляло их слушаться и беспрекословно выполнять команды. А к концу второй недели втянулись и самые записные ворчуны. Им даже начало это нравиться. Потому что они вдруг почувствовали себя – армией.

Судьба отпустила им сорок один день передышки. А на сорок второй…

Под утро – ещё петухи только голоса пробовали – Гурьева разбудил вестовой. Да он и не спал, собственно, – так, одним глазом. Он вышел на улицу. У ворот стояли две подводы, на одной из которых он узнал шорника Топоркова из станицы Пореченской. Казак плакал. Гурьев шагнул к телеге, откинул рогожу. И отшатнулся – пахнуло жареным мясом. Человечиной.

– Рассказывай, – тихо проговорил Гурьев.

– Третьего дня, – всхлипнул шорник. – Я за кожами в Драгоценку ездил… Потому и жив, видать. Никитинский хутор и Дунаевский. По брёвнышку раскатали, всех… всех порешили. Ох. У нас завод воронцовский разграбили, всех за речку увели, скот увели, всё. Тут вот… Павловы. Все шестеро. На масле их… С дитями малыми… А в той подводе – отец Василий с сыном… Матушка с дочками – не знаю. Может, тоже убили, да кинули где…

Вышел Шлыков, поддерживаемый с двух сторон Тешковыми. Полковник сам ещё передвигался плохо, но залёживаться Гурьев ему не давал. Он взглянул на жуткий груз в подводе, отвернулся. Гурьев склонился к его уху и прошептал: