Не обнесла горькая чаша сия – с беглецами – и Тыншу. Сидели в подводах, всклокоченные, растерянные, не знающие, куда себя деть, маялись, дымили, последний табак растрачивая. Такой бедой несло от этих людей, что кулаки сами собой сжимались.

– Эй, односум, – окликнул один из беженцев пожилого казака, что вышел от станичного атамана. – Огоньку не найдётся?

– Отчего ж не найтись, – откликнулся тот, спускаясь с крыльца. – Найдётся, без огоньку у нас не бывает.

Сели, свернули каждый свою «козью ногу», закурили. Беженец-казак посмотрел на станичника:

– Скажи, односум… Энто кто ж за мальчишечка, что у вас тута командует? По лицу видать, что господской наружности?

– А чего? – усмехнулся местный.

– Дак я ничего, – заторопился беженец. – Я ничего, однако дюже любопытно мне энто. Вишь, у вас тута господа ещё из благородных имеются. А у нас-то… Там…

– То-то и оно, – кивнул станичник. – Постреляли господ, дюже люто постреляли. А таперича-то – навалились жиды с комиссарами, а оборониться-то и некому. Думали – сами с усами, а вышло – боком.

– Вот и я чего, – тяжко вздохнул беженец. – Эх! А он-то… Давно тут у вас?

– Може, давно. А може, и недавно, – сбрасывая ногтем указательного пальца пепел с самокрутки, проговорил с расстановкой казак. – Главное, на месте человек, как полагается. Так-то нам всем ловчей выходит.

– Дак я ж разве против, – согласился беженец, – я ить чего? Ён, видать по всему, дюже сурьёзный. Боевой, видать. Энто чудно, однако… Уж больно молоденек… Как же, распорядиться-то, получается, больше некому?

– А кому ж распоряжаться, – непонятно усмехнулся станичник. – Отца с матерью, да родню всю, почитай, извели комиссары проклятые, только за кордон кто ежели убёг. Вот и выходит – окромя его, никого не осталось. Выходит, его черёд распоряжаться. Уразумел, односум, иль ещё тебе глубже растолковать?

Беженец, посмотрев на станичника, побледнел, торопливо затушил чинарик о сапог и перекрестился.

Тынша. Июль 1929

Он не мог сейчас уехать. Сейчас – не мог. А в первых числах июля в Тыншу пришли шлыковцы. Вернее то, что от них осталось, – треть. Сто восемь сабель, включая Котельникова, до предела измотанные, злые и растерянные. И раненый в брюшину сам Шлыков.

Совсем плох был атаман. Много крови потерял, и держался каким-то чудом. Только от потери крови мог давно умереть, не говоря уж о тряском пути, что из здорового человека все кишки вытянет. Гурьев это сразу увидел, войдя к Тешковым в избу, куда положили Шлыкова. Синюшно-бледный, полковник тяжело, прерывисто дышал, хотя и был в сознании. Лучше б обеспамятел, подумал Гурьев, наливаясь свинцовым бешенством.

Он склонился над Шлыковым, нажал пальцами на точки, снимая сильную боль. Атаман громко вздохнул, задышал ровнее. Гурьев выпрямился, бросил:

– Света мне. И поскорее.

– Вот, Яков Кириллыч… – Шлыков попытался улыбаться.

– Молчи, полковник. Не хорохорься, я ещё рану не видел.

– Лекарь ты, что ли?!

– А других нет, – хлестанул голосом Гурьев, словно нагайкой. – Котельников, нож подай.

Принесли фонарей. Гурьев разрезал на атамане одежду, осмотрел рану. Пуля вошла наискось, застряла, скорее всего, в тазовой кости. Канал был ещё чистым, гноя не наблюдалось. И кажется, никаких кишок не задело. Просто удивительно счастлив твой Бог, полковник, подумал Гурьев. Если перитонит не начнётся. У него появилась не очень твёрдая ещё, но надежда.

– За доктором послать?

– Не успеет доктор. Самим придётся. Что, атаман, потерпишь?

– Потерплю, – Шлыков зашипел от боли, причинённой прикосновениями к ране, поморщился. – Потерплю. Всё едино. Принимай командование, Яков Кириллыч.