Шлыков пил много, но не пьянел уже – всё ещё был под впечатлением от увиденного. Людей своих знал Шлыков превосходно, и с тем казаком, что он против Гурьева выставил, говорил сурово – однако трясся казак и крестился, икал и блеял, как овца… В колдовство никакое не верил, конечно же, Шлыков. Но…

– А могли бы вы, Яков Кириллыч, казаков моих таким фокусам научить? Хоть человек с полдюжины?

– Могу, но не стану, Иван Ефремович. Не один месяц на это нужен. Но дело даже не в этом. Не сможете вы ими после такого командовать, понимаете? А ведь в той жизни, что здесь течёт, невозможно вам свой авторитет ронять. Я ведь и с вами сижу вот так, здесь и сейчас, надеюсь, понимаете, для чего.

– Да уж не дурак, – засопел Шлыков.

– Вы поймите, дорогой вы мой Иван Ефремыч, – Гурьев коснулся руки есаула. – Не нужно мне ничьё место чужое. Мне на своём хорошо и уютно. Но ведь сил нет смотреть, как пропадает, расползается всё.

– А что же делать?!

– Да не знаю я, – поморщился, будто от зубной боли, Гурьев. – Ну, пройдёте вы огнем и мечем, повесите ещё двух комиссаров, ещё троих. Или десяток, неважно. А из Читы новых пришлют. И станичников, казаков, за волю и счастье коих вы живота не щадите, на Соловки вывозить станут. Это ли воля и счастье, по-вашему? По моему разумению, было бы куда мудрее здесь, в Трёхречье, закрепиться окончательно. Не годовать, а жить.

– Это как?

– А вот так. Слышали вы или нет, не знаю. Очень любят большевики народ при помощи синематографа агитировать. Приедут на автомобиле, в котором киноаппарат установлен, и пошли кино крутить. Кино – очень интересное средство, Иван Ефремович. Совсем не забава, как некоторым кажется.

– А это при чём тут?!

– А вот послушайте, Иван Ефремыч. Взять, да и в такой киноаппарат… Взять – и фильму[7] про жизнь казачью трёхреченскую – такую, какая есть, без всяких выдумок – запечатлеть. А потом размножить в тысячу, скажем, катушек, да по всей России показывать. И альбом с фотографиями, рассказами людей, отпечатать в типографиях. Да не тысячу штук, а сто тысяч. И тоже туда, в Россию. А фотографии эти так подписать, скажем – «Трёхречье Маньчжурское. Русская земля».

– Эко ж тебя, парень…

– Да нет же, нет, господин есаул, – горячо произнёс Гурьев. – Лица-то какие здесь у людей! Только на лица эти взглянуть! И даже Церкви Православной эта даль от Москвы на пользу пошла. Церковь здесь – народная, я же вижу. Потому и слово её в душу самую людскую проходит. Вот и надо это слово туда, в Россию, нести. А не шашкой махать направо-налево.

– Что ж, целовать жидов-комиссаров в уста сахарные?!

– А вы-то, сами, – чем нынче не жид, Иван Ефремович? – усмехнулся Гурьев.

Шлыков побагровел и закашлялся. Дождавшись, пока у есаула пройдёт первый приступ и немного расправятся лёгкие, Гурьев продолжил:

– Ну, это же просто. Велика Россия, а деваться вам в ней некуда. Нигде вас не ждут, нигде вам не рады. В спину шипят, бандитом обзывают. За речку шагу не ступишь по-человечески, в Москву не поедешь, про Петербург – и говорить нечего. Паспорта нет, так, бумажки какие-то, филькины грамоты. Церковь построить или школу открыть – на всё дозволение властей требуется, а басурманам этим косорылым всё не слава Богу – так и норовят ободрать православного человека как липку. Детей в университет не примут, хоть они и семь пядей во лбу, молодёжь, вместо того, чтобы военное дело постигать да пример брать со старшего поколения, в Совдепию косится, уши проклятым комсомольским агитаторам открывает. Служить негде и некому, одно разорение и непотребство. Родная страна вам не мать, а мачеха. Чем не жидовская доля, Иван Ефремович?