– Что вам сыграть, мадам? – спросила я.– Вы хотите сплясать?
Блондинка нежно улыбнулась:
– О нет. Развлекать публику – это, скорее, по вашей части.
– Конечно, – ответила я. – Хотите, я станцую? Геша, ставьте бокалы на стол – будет баскский народный танец. Мадам оплатит убытки.
Я рыжая, как Саломея, я буду плясать… но в следующий раз. А сейчас мне пора… у меня свиданье. Чао!
И сделала им ручкой. Химики ржали, блондинка окислилась:
– У Аркаши явно испортился вкус.
Аркадий позеленел и вышел в прихожую. Я за ним.
– Прекрати паясничать, – сказал он.
– Бога ради, – ответила я.– Как тебе будет угодно.
К ней он, конечно, в теплых кальсонах не приходил. Но это уже не мое дело.
***
В конце концов – с тех пор прошло уже два года. Я сижу на парапете набережной и играю на сопрановой блок-флейте песню Сольвейг, играю, наслаждаясь своим несчастьем. Играю, чтобы рассказать все это тому, кто умеет слушать. С серенького небосвода на землю капает снег. И кто-то добрый кинул мне гривенник, блестящий, как звезда.
Бабушка не может понять. Ее жених погиб в шестнадцатом году на германском фронте, и бабушка вышла замуж за дедушку… он был пролетарий. Потом родилась мама, потом я, а теперь бабушку часто обсчитывают в булочной, потому что она плохо видит, и ей только иногда снится юнкерский бал – в коричневатом, как старые фотоснимки, сне – и музыка, и Елагин, и «я к тебе прибежала на лыжах».
Ок.1990, 2015
Май 2002
Вид из окна
Когда я вырасту большим, я женюсь на девчонке, которая ненавидит игру на скрипке. Нет, музыку я люблю. Когда другие играют. Только для скрипки нужен абсолютный слух, а мой учитель сказал маме, что у меня слуха вообще нет. Мама ответила, что за такие деньги можно научить даже глухого, но плату все-таки увеличила, и с тех пор учитель больше ничего не говорит. Зато соседи говорят. Вернее, они тоже не говорят – они кричат. Они кричат: «Если ваш Ираклий такой гениальный, почему он три года играет одну и ту же гамму?!» Мама им отвечает, что Сарасате играл по четырнадцать часов в сутки. Наверное, у него не было соседей, иначе они убили бы его раньше, чем он достиг славы.
А мне соседей жалко. Они все-таки хорошие. Больше всего мне жалко профессора Павлинишвили с третьего этажа, потому что, когда он приходит жаловаться, у него всегда такой вид, как будто он в чем-то виноват. Он приходит, опираясь на палочку, потряхивая седой айболитовской бородкой, вынимает из ушей вату и, запинаясь, говорит: «Да. Музыка – это прекрасно. Возвышенно. Я понимаю, искусство требует жертв. Но нельзя же приносить в жертву целый дом…»
Мама его немножко побаивается, потому что он очень воспитанный. Она поит его чаем, и он уходит, все так же потряхивая бородкой и бормоча: «Ну, конечно, я могу заткнуть уши. Ребенок должен развиваться. Чувство прекрасного, гармоническая личность… В конце концов, за эти три года я все равно стал глуховат. Так что, если заткнуть уши, все не так страшно».
В общем, у нас очень хорошие соседи. Они меня даже любят. Когда я один, без скрипки.
Сейчас я сижу и смотрю в окно. Мама заперла меня в квартире, чтобы я не болтался по двору, как всякие лоботрясы, которым нечего делать, а занимался. Но я все равно не занимаюсь. Поэтому, когда мама придет с работы, все ее будут ласково называть Тамрико, а на меня бросать благодарные взгляды. Приятно доставить людям удовольствие.