Дождь, правда, перестал, но мог в любую секунду пойти снова: голубые прорехи в небе были слишком лоскутны, чтобы внушить серьезную уверенность в будущем.

Самотека оказалась мокрой, лужистой. По левую руку промытые деревья недоверчиво вызолотились выглянувшим напоследок солнцем, по правую — небо снова тяжело синело и хмурилось. Проехал автомобиль. Лужи летели из-под колес серебряной мелочью.

Сомнений насчет того, дома ли Игумнов, у него не было — Илья Миронович неуклонно держался затворнического и малоподвижного образа жизни.

— Ну, батенька! — сказал он однажды в ответ на предложение пройтись. — Что вы! Муромца вспомните! Тридцать лет сиднем сидел. А иначе, я вас уверяю, из него никакого толка бы не вышло… Садитесь, садитесь! В ногах правды нет. Сейчас чайку спроворим.

Большая комната скрадывалась теснотой натырканных вещей и предметов: книжных шкафов (неслыханно удобных — «американских», со стеклами-перевертышами, легко и удобно задвигающимися поверх ряда книг), тяжелым комодом нового немецкого стиля с барочными завитушками, узкой кроватью, воткнутой в пространство между загроможденным письменным столом и стеной, с которой грозно нависали книжные полки. Был еще кабинетный рояль — тоже заваленный какими-то книгами, рулонами и папками; а также платяной шкаф и обеденный стол. Угол последнего свободен от бумаг, но заставлен грязными тарелками, чашками, щедро засыпан хлебным крошевом, огрызками яблок. С верха одного шкафа мрачно смотрела рогатая Изида, с другого пялилась черными дырьями бронзовая посудина из каких-то раскопок. Жена Ильи Мироновича умерла в двадцать втором году от тифа. Возможно, до той поры быт его выглядел иначе.

Сгорбившись на стуле в нагромождении обступивших его пыльных книг, он оборачивался, чтобы бросить на пришельца взгляд, полный изумления и досады, и в это мгновение гляделся неким норным животным, потревоженным в его укромном убежище. Но уже через мгновение мир вещей, договоренностей, обещаний, друзей и учеников врывался в мозг Ильи Мироновича, вытесняя часть мыслимых им абстракций, и он поднимался со стула, бросив перо, сорвав очки, раскрывая объятия и гудяще напевая в усы почему-то медицинские запоминалки:

Как на lamina cribrosa
Постелился cristae galli,
Впереди — foramen cecum,
Сзади — oss sphenoidale![1]
* * *

Он вошел в подворотню, миновал сараи и поленницы, которыми была загромождена большая часть двора, нырнул в несвежий полумрак парадного и, пару раз оступившись на выщербленных ступенях, поднялся на два пролета грязной лестницы.

Постучал.

Сердце торкнулось невпопад — смешное волнение, а все же волнение: когда откуда-нибудь приезжаешь, приятно предчувствовать приветствия, расспросы… сколько лет, сколько зим!..

Дверь приоткрылась ровно настолько, чтобы его можно было увидеть.

— Здравствуйте, — сказал Шегаев. — Простите великодушно. Илья Мироныч дома?

— Нет его, — поспешно до невнятности сказал человек, и дверь уже бы совершенно точно захлопнулась, если бы Шегаев не сунул в щель ботинок.

— Минуточку! — он повысил голос. — Скажите, он в Москве, по крайней мере?

Некоторое время человек молча усиливался расплющить ему ногу, однако скоро оставил эти попытки и снова приоткрыл. Из квартиры тянуло горелым.

— Вы кто? — хмуро спросил обитатель, часто моргая.

— Знакомый. Коллега. Мне по делу.

— Ну так это, — негромко сказал человек. — Забрали его.

— Забрали? — тупо переспросил Шегаев.

Дверь захлопнулась. Звук удара, подскочив до четвертого этажа, гулко повалился вниз.

Растерянно помедлив, стал спускаться по лестнице.

* * *

Шегаев вышел в переулок, задумчиво повернул налево — туда, где за деревьями плавилось и текло закатное солнце.