После Катастрофы, как часто именуют этот период, вряд ли можно было услышать, как на тротуар со стуком падают тела голодных, и все же в воздухе словно послышалось некое коллективное «ах!», а после этого сразу наступила мертвая тишина, накрывшая город как снежное покрывало. Огни едва мерцали. Музыкальные ансамбли и всевозможные джаз-банды сложили свои инструменты, и толпы людей потихоньку побрели на выход.

Затем преобладающие ветры сменили направление и теперь стали дуть с востока, принося пыль из Оки[3] и засыпая ею Нью-Йорк аж до Сорок второй улицы. Над городом клубились тучи пыли, оседая на газетных стендах и парковых скамейках, окутывая блаженных и проклятых, как пепел Помпеи. У нас вдруг появились собственные настоящие «Джоуды»[4] – плохо одетые, оголодавшие, точно жители осажденного города, они, с трудом волоча ноги, брели по переулкам мимо разожженных в бочках костров, мимо трущоб и ночлежек, ночуя под опорами мостов и медленно, но упорно продвигаясь в сторону внутренних районов Калифорнии, которые были столь же нищими и неспособными выполнить данные людям обещания, как и все остальные штаты. Нищета и бессилие. Голод и безнадежность. И все это продолжалось до тех пор, пока наш путь не осветило знамение грядущей войны.


Да, фотографические портреты людей, сделанные Уолкером Эвансом в 1938–1941 годах скрытой камерой в нью-йоркском метро, безусловно, являли собой «лицо человечества», но это было лишь одно из его лиц, точнее, лицо того его племени, которое было подвергнуто наказанию.

* * *

В нескольких шагах от нас молодая женщина с удовольствием рассматривала развешанные на стенах фотографии. Ей было максимум года двадцать два. Похоже, каждый портрет вызывал у нее приятное удивление – казалось, она находится в портретной галерее старинного замка, где на нее из рам смотрят величественные лица его обитателей, живших невероятно давно. Она даже разрумянилась от волнения, встретившись с могуществом неведомой ей ранее красоты, и я невольно испытала даже некую легкую зависть.

Я-то эти лица помнила так хорошо, словно видела их только вчера. В глазах застарелая усталость и уныние; взгляды, не ищущие и не встречающие сочувствия. Все это было мне даже слишком хорошо знакомо. Я словно вошла в лобби какого-то отеля в совершенно неизвестном мне городе, и, как неожиданно оказалось, его обитатели своей одеждой и манерой держаться были настолько схожи со мной, что мне стало не по себе: я боялась вот-вот наткнуться среди них на кого-то из тех, кого мне видеть совсем не хотелось.

Между прочим, как раз нечто подобное и случилось.


– Это Тинкер Грей, – сказала я, когда Вэл уже перешел к следующей фотографии.

Он вернулся, подошел ко мне и снова посмотрел на портрет молодого мужчины лет двадцати восьми, плохо выбритого, в сильно поношенной куртке.

Он был худющий, фунтов двадцать ему явно не хватало, и юношеский румянец практически исчез со щек, которые выглядели, прямо скажем, грязноватыми. Зато глаза так и сияли, а взгляд был на редкость живым и целеустремленным, и на губах играла едва заметная улыбка – казалось, он сам внимательно всматривается в лицо того, кто его тайком фотографирует. А может, это он сейчас изучает наши теперешние лица? – вдруг подумала я. Просто взял да и ненадолго заглянул к нам в гости спустя три десятилетия, с легкостью преодолев временную пропасть, полную встреч и разлук. Во всяком случае, выглядел он на редкость естественно.

– Тинкер Грей… – задумчиво промолвил Вэл, что-то смутно припоминая. – По-моему, среди знакомых моего брата был один Грей, только он был банкиром…