В детстве, гуляя в таком же бору, Аня придумала стишок и подарила маме на день рождения. И сейчас шла и бормотала полузабытое:

Много цветов на свете:

Кремовых роз и чёрных,

Тонких росистых тюльпанов

И эдельвейсов горных.

Хрупких не счесть нарциссов,

Как и лучистых лилий,

Много фиалок пышных

И хризантем изобилие.

Но почему, почему же

Только лесной подснежник

Тих и прозрачен, и нежен

В талых сугробах вешних?..

С грустным стеклянным звоном

С милой ушел поляны.

И для любимой самой

Утром несу его – маме…

Вдруг поймала себя на мысли, что совершенно спокойна за девочку-горошинку. Потому что сейчас рядом с ней был этот противный хирург, этот гадкий, необыкновенный Олег Павлович.

***

В тихий час в санитарскую заглянула Люда с таинственным, девчоночьим лицом:

– Эй, практика! В девятой женщина умирает! Хочешь посмотреть? Пригодится!

Все знали, что девятая палата – и не палата вовсе, а огорожённый простынёй конец коридора на две коечки. За глаза её звали «мертвецкая». На одной койке жила ничейная старушка, а на другую клали умирающих.

На цыпочках, как преступницы, прокрались в «мертвецкую». Ничейной старушки не было, а на другой вытянулась женщина – плоско, будто тела не было вовсе. С белой наволочкой пронзительно контрастировало ярко-жёлтое застывшее лицо. Жёлтый цвет – жизнеутверждающий, тёплый, весёлый и самый любимый Аней. Только не в этом случае. Желтизна налилась тяжёлой, трупной с зеленью, бронзой.

– Гепатит С, – прошептала Люда. – Маска Гиппократа.

Женщина смотрела в потолок глазами-пуговицами. Через равные промежутки времени стонала на одной ноте. Будто баюкала сама себя, но жуткое было это баюканье. Лицо у неё было гладкое и молодое. Но Люда сказала, что ей 46 лет, у неё пятеро детей. А кожу омолодила, туго натянула на скулы, спрыснула бронзовой краской болезнь.

Вошла старшая медсестра. Хмурясь, пощупала у женщины пульс. Поправила капельницу.

– Это чтобы она быстрее уснула? Чтобы не мучилась? – прошелестела Аня из угла.

Старшая уничтожающе взглянула на глупую Аню:

– Она и так уже ничего не чувствует. Мы просто поддерживаем сердечную деятельность.

– Зачем?!!

– Затем, что не знаю как нынче у вас, молодых, – неодобрительный кивок в сторону ординаторской. – А мы давали клятву до последнего дыхания бороться за жизнь пациента! И (язвительно) у нас что, уже все дела переделаны? Развлечение себе устроили. Бесплатный цирк.

Последние слова прозвучали точь-в-точь как те, что Люда кричала в адрес «жеребцов» из мужской палаты. Они переглянулись, прыснули и, толкаясь и путаясь в складках ширмы-простыни, рванули на свет. Легкомысленная Жизнь, шлёпая тапочками (Аня) и стуча каблучками босоножек (Люда), бежала прочь. А Смерть, вытянувшись на коечке в струнку, домовито обирала руками кончик простыни, с величайшим напряжением и терпением смотрела в потолок. Она была – труд, самый тяжкий и важный из всех трудов.

«Бегите, бегите, дурочки. Никуда не денетесь… Далеко не убежите».

***

По дороге едва не сшибли у окна ничейную старушку. Аня давно приметила: та вместе со стулом, как подсолнушек, как часовая стрелка, перемещалась в течение дня вслед за солнцем. Из приёмного покоя, выходящего окнами на восток – на южную веранду. С веранды – в столовую, освещаемую красными закатными лучами.

Ане, угорело бегающей туда-сюда, старушка мешала. Она вежливо говорила: «Вера Сергеевна, вас тут не заденут?» или: «Вера Сергеевна, вас тут не просквозит?»

Старушка отрывала от книги голову, стриженную как у мальчика. Короткие мягкие волосики отливали то голубым, то розовым оттенком. Похожа была на состарившуюся Мальвину после тифа. Вскидывала добрые блёклые глазки. С наслаждением жмурилась в золотом, ослепительно бьющем из окна снопе света.