Пухов ежедневно осматривал пароходные машины и писал рапорты об их болезни: «В виду сломатия штока и дезорганизованности арматуры, ведущую машину парохода «Нежность» пустить невозможно, и думать даже нечего. Пароход же по названию «Всемирный Совет», более взрывом котла и общим отсутствием топки, которая куда делась – нельзя теперь дознаться. Пароходы «Шаня» и «Красный всадник» пустить в ход можно сразу, если сменить им размозженные цилиндры и сирены приделать, а цилиндры расточить теперь немыслимое дело, так как чугуна готового земля не рождает, а к руде никто от революции руками не касается. Что же до расточки цилиндров, то трудовые армии точить ничего не могут, потому что они скрытые хлебопашцы».
Иногда Пухова вызывал на личный доклад политком береговой базы. Пухов ему все рассказывал, как и что делается на базе.
– Чего ж твои монтеры делают? – спрашивал политком.
– Как что? Следят непрерывно за судовыми механизмами!
– Но ведь они не работают, – говорил политком.
– Что ж, что не работают! – сообщал Пухов. – А вредности атмосферы вы не учитываете: всякое железо – не говоря про медь – враз скиснет и опаршивеет, если за ним не последить!
– А ты бы там подумал и попробовал, может, сумеешь поправить пароходы, – советовал политком.
– Думать теперь нельзя, товарищ политком, – возражал Пухов.
– Это почему нельзя?
– Для силы мысли пищи не хватает: паек мал, – разъяснял Пухов.
– Ты, Пухов, настоящий очковтиратель! – кончал беседу комиссар и опускал глаза в текущие дела.
– Это вы очковтиратели, товарищ комиссар.
– Почему? – уже занятый делом, рассеянно спрашивал комиссар.
– Потому, что вы делаете не вещь, а отношение, – говорил Пухов, смутно припоминая плакаты, где говорилось, что капитал не вещь, а отношение; отношение же Пухов понимал, как ничто.
В один день, во время солнечного сияния, Пухов гулял в окрестностях города и думал – сколько порочной дурости в людях, сколько невнимательности к такому единственному занятию, как жизнь и вся природная обстановка.
Пухов шел, плотно ступая подошвами. Но через кожу он все-таки чувствовал землю всей голой ногой, тесно совокупляясь с ней при каждом шаге. Это даровое удовольствие, знакомое всем странникам, Пухов тоже ощущал не в первый раз. Поэтому движение по земле всегда доставляло ему телесную прелесть – он шагал почти со сладострастием и воображал, что от каждого нажатия ноги в почве образуется тесная дырка, и поэтому оглядывался: целы ли они.
Вечер тормошил Пухова, как живые руки большого неизвестного тела, открывающего страннику свою девственность и не дающего ее, и Пухов шумел своей кровью от такого счастья.
Эта супружеская любовь цельной непорченой земли возбуждала в Пухове хозяйские чувства. Он с домовитой нежностью оглядывал все принадлежности природы и находил все уместным и живущим по существу.
Садясь в бурьян, Пухов отдавался отчету о самом себе и растекался в отвлеченных мыслях, не имеющих никакого отношения к его квалификации и социальному происхождению.
Вспоминая усопшую жену, Пухов горевал о ней. Об этом он никогда никому не сообщал, поэтому все действительно думали, что Пухов корявый человек и вареную колбасу на гробе резал. Так оно и было, но Пухов делал это не из похабства, а от голода. Зато потом чувствительность начинала мучить его, хотя горестное событие уже кончалось. Конечно, Пухов принимал во внимание силу мировых законов вещества и даже в смерти жены увидел их справедливость и примерную искренность. Его вполне радовала такая слаженность и гордая откровенность природы – и доставляла сознанию большое удовольствие. Но сердце его иногда тревожилось и трепетало от гибели родственного человека и хотело жаловаться всей круговой поруке людей на общую беззащитность. В эти минуты Пухов чувствовал свое отличие от природы и горевал, уткнувшись лицом в нагретую своим дыханьем землю, смачивая ее редкими неохотными каплями слез.