* * *

В прихожую выходили две двери: одна, застекленная, рама в цветочной резьбе, вела в гостиную, а вторая, тяжелая и темная, строгая и суровая, вводила нас в рабочий кабинет профессора, или “библиотеку”, как иногда называли эту комнату.

Рабочий кабинет дяди Иосефа представлялся мне в детстве неким залом в храме мудрости: более двадцати пяти тысяч томов, как шепнул однажды папа, составляли личную библиотеку дяди Иосефа. Там были и редкие книги, очень ценные, в том числе и рукописи великих основателей нашей литературы, наших поэтов, первые издания с личными посвящениями авторов. Находились там и книги, которые с невероятными ухищрениями были вывезены из советской Одессы и доставлены сюда окольными путями. Среди них библиографические ценности, редкие и уникальные, – и светская литература, и религиозная, включая почти полную сокровищницу мудрости еврейского народа, и лучшие книги народов мира. Некоторые из них купил дядя Иосеф в Одессе, некоторые приобрел в Гейдельберге или Париже, что-то нашел в Лозанне, что-то отыскал в Берлине и Варшаве, что-то заказал в Америке. Хранились на его полках и такие издания, которые нигде не сыскать, разве что в библиотеке Ватикана. Здесь были книги на иврите и арамейском, на сирийском и греческом (новом и древнем), на латинском, санскрите, средневековом арабском, на русском, английском, испанском, польском, французском, итальянском и многих других языках и наречиях, чьи названия я никогда и не слышал, – например, на таких как угаритский, словенский, хананейско-мальтийский, церковно-славянский.

Что-то суровое и аскетическое было в этой комнате, служившей библиотекой: прямые черные линии множества полок от пола и до высокого потолка, нависающих и над дверной притолокой, и над окнами, – молчаливое величие, педантичное, торжественное, не признающее ни смеха, ни легкомыслия. Это величие подавляло всех, даже самого дядю Иосефа, вынуждало разговаривать исключительно шепотом.

Запах гигантской дядиной библиотеки будет сопровождать меня всю мою жизнь – насыщенный пылью, возбуждающий аромат тайной мудрости, дыхание молчаливой, замкнутой жизни, посвященной познанию, – жизни монаха-отшельника. Суровым безмолвием потустороннего мира веет из этих глубин знания, что-то взволнованно нашептывают губы мертвых мудрецов, изливаются сокровенные думы сочинителей, почивших во прахе, с ласковой прохладой касаются нас несбывшиеся желания прежних поколений.

Отсюда, из рабочего кабинета, из трех узких высоких окон с темными шторами открывался вид на печальный, немного запущенный сад, прямо за оградой которого простирались безжизненные пространства Иудейской пустыни, ее скалистые склоны, которые, постепенно снижаясь, волна за волной катились к Мертвому морю. Перешептывающиеся друг с другом высокие кипарисы и сосны окружали сад; между деревьями там и сям цвели олеандры, неухоженные розовые кусты, зеленели одичавшие травы, запорошенные пылью деревца туи; вились серые гравиевые дорожки; стоял там садовый стол, сработанный из дерева, начавшего гнить под обильными зимними дождями; был очень старый куст – наполовину засохшая, изогнувшаяся китайская сирень. Даже летом, даже в дни, когда налетает из пустыни знойный ветер – хамсин, было что-то зимне-русское, что-то удручающее в этом саде. Бездетные дядя Иосеф и тетя Ципора подкармливали в нем окрестных котов оставшейся на кухне едой, но никогда не видел я, чтобы они гуляли по саду или сидели на одной из двух выцветших скамеек вечерами, когда ветерок приносит прохладу.

Только я бродил по этому саду в одиночестве по субботам, после обеда, сбежав от скуки ученейших бесед, которые велись в гостиной. Я охотился на тигров в зарослях кустов, вел раскопки среди камней, надеясь найти спрятанные древние рукописи, и мечтал о том, как будут захвачены и падут под натиском моих боевых колонн выжженные холмы за забором.