– О, – сказала она, – ну, мы просто сгребаем всех в кучу. – Довольно несдержанно рассмеялась и проводила меня до самого, кажется, последнего свободного складного стула в крайне переполненной громадной зале. За тринадцать лет в памяти моей образовался провал касаемо общих физических деталей залы. Помимо того, что она была набита битком и в ней стояла удушающая жара, помню только две вещи: почти прямо у меня за спиной играл орган, и женщина непосредственно справа от меня повернулась и рьяным театральным шепотом произнесла:

– Я Хелен Силзбёрн!

Из местоположения наших стульев я заключил, что это не матушка невесты, но, чтобы уж наверняка, улыбнулся, общительно кивнул и уже собрался было сказать, кто я, но она поднесла благопристойный пальчик к губам, и мы оба устремили взоры вперед. Было что-то около трех. Я закрыл глаза и стал ждать – с легкой опаской, – когда органист доиграет сопроводительную музыку и приступит к «Лоэнгрину»[9].

Не имею четкого представления, как прошли следующие час с четвертью, если не считать того факта, что к «Лоэнгрину» никто не приступил. Помню довольно рассредоточенную стайку незнакомых лиц, которые украдкой то и дело оборачивались поглядеть, кто же это кашляет. И помню, как женщина справа обратилась ко мне еще раз – тем же довольно праздничным шепотом.

– Наверняка что-то задерживается, – сказала она. – Вы судью Рэнкера видели вообще? У него лицо как у святого.

И помню, органная музыка на странный манер, едва ли не отчаянно в какой-то миг металась от Баха к ранним Роджерсу и Харту[10]. Хотя в целом, боюсь, я проводил время, посиживая у собственного больничного одра и сочувствуя тому, как вынужден давить в себе кашель. Все время, пока я там сидел, меня не покидал тягучий мандраж: вот у меня сейчас откроется кровотечение или, на худой конец, треснет ребро, несмотря на корсет из клейкой ленты.


В двадцать минут пятого – или, если взглянуть на вещи прямее, через час двадцать после того, как все разумные надежды улетучились, – незамужняя невеста, опустив голову, с родителями по бокам, была выведена из здания и хрупко сопровождена по длинному лестничному маршу к тротуару. После чего ее поместили – едва ли, кажется, не затолкали – в первый же зализанный черный наемный автомобиль, что вторым рядом дожидался у обочины. То был до крайности наглядный миг – в самый раз для бульварной прессы – и, как все подобные бульварные мгновенья, дополнялся полным комплектом зевак, поскольку свадебные гости (и я в их числе) уже вываливали из здания – весьма пристойно, однако встревоженными, не сказать – пучеглазыми роями. Если у зрелища имелся хоть сколько-нибудь смягчающий аспект, за него несла ответственность сама погода. Июньское солнце так жарило и сияло, возводило такой барьер фотовспышек, что образ невесты, пока она едва ль не изможденно ковыляла по ступенькам, скорее смазывался там, где кляксы были уместнее всего.

Едва машина невесты удалилась с места действия по крайней мере физически, напряжение на тротуаре – особенно возле жерла полотняного навеса, на обочине, где ошивался, например, я, – выродилось в то смятение, которое, будь здание церковью, а день воскресеньем[11], можно было бы принять за вполне обычное рассредоточение паствы. Затем очень как-то вдруг с нажимом разнеслось – вроде бы от невестиного дяди Эла, – что гостям надо воспользоваться машинами у обочины; то есть все равно, будет банкет, не будет банкета, поменялись планы или не поменялись. Если возможно судить по реакции тех, кто меня окружал, предложение, в общем, восприняли как некий beau geste