Вечерний чай в Тихих Заводях. Томительно долго тянется этот скучный час, в который Белозерский чувствует себя отошедшим от бурной жизни стариком. Раньше он хоть чаевничал с Натальей Харитоновной, женщиной умной и начитанной. С ней и о политике можно было поспорить, и обсудить новую постановку в Арбатском театре, и обоюдно восхититься великолепной игрой мамзель Марс, и посплетничать по поводу государевой пассии. Нынче же он делил компанию с карлицей, шутихой Евлампией. Она жила в доме на особом положении, была остра на язык и несдержанна, подчас дарила князя откровенным крепким словцом. Ей все сходило с рук. Поговаривали, что она приходится Белозерским дальней родственницей, но никто не знал этого наверняка. Во всяком случае, Евлампия уже лет десять состояла при князе приживалкой, он не брезговал сидеть с ней за одним столом и принимать чайные чашки из ее крохотных, будто младенческих рук.

– Что, батюшка, пригорюнился? Небось не с кем о политике поспорить? – угадала его мысли карлица, громко отхлебывая из чашки и похрустывая черствым пряником. По ее лицу невозможно было узнать возраст. Оно казалось одновременно и детским, и старческим, а было Евлампии едва ли за пятьдесят. В светлых глазах играло лукавство, порой они становились злыми и надменными. Но в то же время от шутихи исходило сердечное благодушие, которое располагало к себе даже такого холодного и замкнутого человека, каким всегда слыл Белозерский.

– С тобой, что ли, спорить? – пренебрежительно усмехнулся князь.

– А хоть бы и со мной! Нешто я на голову слаба?

– Ну и о чем же поговорим? – Белозерский подавил сытый зевок. – О Кутузове? О Барклае?..

– Нет, батюшка, Кутузова с Барклаем ты прибереги для другого случая. У них и без того, должно быть, уши от стыда горят за Москву…

– Тогда, может, о Ростопчине?

На самом деле Белозерскому нравилось подзадоривать шутиху. Ее суждения смешили князя, хотя была в них доля истины, которую признавал даже он.

– О дружке твоем? О разбойнике? – возмутилась Евлампия.

– Это ты губернатора честишь разбойником?

– А кто же он еще? Герострат окаянный! – вмиг вспыхнула шутиха. – Собственной усадьбы не пожалел, спалил на зло врагу! Да еще записку написал, знай, мол, наших! Дурень, честное слово, дурень! В шуты такого губернатора! Ведь это срам, чистый срам, ведь он скоморох масленичный, ну а коли нет, так еще хуже скажу – враг он, чище хфранцуза!

– Бедный Федор Васильевич! Ох, и не поздоровится ему, коли повстречается с тобой!

Если бы князь умел смеяться, то от его смеха уже сотрясались бы окна. Но у Белозерского был особый, внутренний, смех, которым он не любил делиться ни с кем.

– Зря смеешься, батюшка. – Евлампия изумительно умела угадывать настроение князя и никогда не ошибалась, читая по его маловыразительному лицу. – Ты мне лучше вот что скажи: когда хфранцуз из Москвы уберется, где жить-то будешь? Ведь сам приказал Архипу дом на Пречистенке дотла спалить. Уголька не оставили! Шут-губернатор сдуру сделал, за ним другие дурни повторили, а…

– Мне еще ревизию устрой! Совсем распустилась! – возмутился Илья Романович. Он повел орлиным носом, поджал тонкие губы, нахмурил брови, под которыми тревожно забегали маленькие серые глазки.

– Чего уж! – не сдавалась Евлампия. – Какая ревизия, что ревизовать-то? Нешто я не знаю, что за душой у тебя ни гроша, а дом на Пречистенке был заложен?!

– Не суйся не в свое дело! – озлясь уже не на шутку, посоветовал приживалке Белозерский.

Но Евлампия тем и отличалась от прочих приближенных князя, что никогда не пасовала перед его светлостью. Не было еще случая, чтобы она сдалась, позорно оставив поле боя, не собиралась она спускать князю и сейчас.