Надежда Яковлевна пришла к нам на улицу Горького, поднялась на тяжелый четвертый этаж. Просмотрела выборку, одобрила. А чай, которым я собралась ее угощать, отодвинула.
– Меня давно научил Осип: если женщина не заваривает крепкий, свежий чай, то она и любить не умеет. Так что уж постарайтесь.
Крепкий чай я заварила. А из публикации ничего не вышло. Было еще рано. Теперь, после появления мандельштамовского тома в “Библиотеке поэта”, подобные исследования иногда проходят.
Рукопись была нам вручена с обычным условием: из дому не выносить.
Ее прочли многие наши друзья, в их числе Евгения Гинзбург.
Надежда Яковлевна встретиться с ней не захотела – с “дамой, любимый поэт которой – Сельвинский”.
– Помилуйте, ведь первые же поэтические строки, процитированные в “Крутом маршруте”, – Мандельштам. А дальше Некрасов, Тютчев, Ахматова. Больше всего – Пушкин.
Но приговоры Н. Я. всегда бывали окончательными. Попались ей страницы с Сельвинским – и с этой пластинки ее не собьешь. Может, она и вовсе не читала “Крутого маршрута”, открыла, не понравилось, отбросила. Но предубеждение осталось. Так я столкнулась с ее нетерпимостью, с уверенностью, что она владеет абсолютной истиной; в конце концов это нас и развело.
В 1964 году Иосиф Бродский был в тюрьме. Преследования молодого поэта больно задевали Надежду Яковлевну. Мне казалось, еще и потому, что судьба Бродского накладывалась у нее на судьбу ее Осипа. Бродскому принадлежит одна из самых восторженных рецензий на “Вторую книгу”.
Позже, в некрологе, высоко оценивая талант Надежды Мандельштам, он утверждал, что ее книги – большая русская проза, идущая за великой поэзией, подобно тому как Толстой и Достоевский шли за Пушкиным.
В следующем году был устроен вечер поэзии Мандельштама – после тридцатидвухлетнего молчания[364]. Вечер состоялся в МГУ, на мехмате. Выступали И. Эренбург, Н. Чуковский, Н. Степанов, Арс. Тарковский, В. Шаламов. Два студента читали стихи Мандельштама. Тогда, в 65-м году, всё было или казалось открытием, предвестием, вызовом. Даже состав ораторов. Организатора вечера, студента В. Гефтера, прорабатывали потом в парткоме за то, что он не “уравновесил” Эренбурга Грибачевым.
Эренбург был уверен, что “через год, пусть через пять, книга Мандельштама, которую все мы ждем, выйдет”. Ждать пришлось девять лет.
Переполненные залы, где выговаривалось то, что еще не публиковалось (или вовсе осталось неопубликованным). Подхватывалось, пересказывалось, тиражировалось в списках или – позже – магнитофонами, тогдашними нашими “массмедиа”. Сколько их было, этих вечеров памяти, полуразрешенных, полузапрещенных, да и таких, для которых не испрашивали разрешения. Шла реабилитация снизу. Люди стремились восстановить справедливость – и воскресали из небытия имена Ахматовой, Цветаевой, Хлебникова, Бабеля, Платонова, Булгакова, Мейерхольда, Михоэлса, Мандельштама.
Менялись очертания нашей литературы: к ней не только “прибавлялись” Ахматова и Булгаков, но неизбежно обесценивались и исчезали другие имена. Момент был по-своему уникальным: сказанного там и тогда уже нельзя было повторить через десять лет. Больше публиковалось, смелее становился выбор тем. Но это единое дыхание зала, это возрождающееся общественное мнение – вновь было задавлено.
Арсений Тарковский говорил: “У Мандельштама никогда не будет такой эстрадной славы, как у Есенина и Маяковского, и слава богу, что не будет. Нет ничего ужаснее такой славы”. Он явно имел в виду эстрадные успехи Евтушенко и Вознесенского.
Самое сильное впечатление того вечера – Варлам Шаламов. “Я написал этот рассказ двенадцать лет назад на Колыме, – сказал он. – Мы все – свидетели удивительного воскрешения. Впрочем, Мандельштам никогда не умирал. И не в том дело, что время всё ставит на свои места. Нам давно известно, что его имя – одно из первых в русской поэзии. Он оказался самым нужным, несмотря на то, что почти не пользовался станком Гутенберга”.