Известие о самоубийстве Маяковского[128] настигло меня уже в Гавре. В ожидании посадки на «Кэт оф Чешир[129]» я просматривал русские парижские газеты – и наткнулся на два сообщения кряду. Они имели непристойно-злорадный характер и с истиной совершенно не сопрягались. Предположений о причинах трагедии было два: самоубийство на почве сифилиса – и выбраковка чекистами отработанного материала. Я положил себе вечером в баре выпить за упокой его освободившейся души, а в Вашингтоне зайти в маленькую церквушку пресвятого Николая-чудотворца и заказать панихиду. Поскольку, вероятно, я был единственным, кто знал, что именно случилось с этим несчастным чудовищем…

Если, конечно, «красная магия» не навострилась ещё пользоваться «Некрономиконом»[130]. Ведь выстрелил он себе всё-таки в сердце, а не в висок…

Каюта моя располагалась на палубе А по левому борту, ближе к носу и совсем недалеко от судового ресторана первого класса – так что даже негромкий оркестрик его в первые ночи мешал мне спать. А спать хотелось – как на фронте. Впрочем, грех роптать человеку[131], приплывшему в своё время к африканскому берегу в трюме французского парохода в компании с неграми, гусями и домашней скотиной. Было там нас, бродяг, не менее пяти сотен, и никаких привилегий и удобств безденежному поэту не полагалось, да и пресловутого «бремени белого человека» я на себе никак не ощутил: шлёпал, как все, засаленными картами по перевёрнутому ящику из-под жестянок с питательной мукой «Нестле» и даже немного выиграл благодаря приобретённому ещё в Царском Селе умению сохранять невозмутимую мину при самом скверном раскладе.

А сейчас – стены каюты были обиты шёлком в мелкий цветочек, на столе в бронзовом кольце закреплена была хрустальная ваза с цветами; цветы вышколенные стюарды с пугающей неотвратимостью регулярно заменяли свежими, всех сортов мороженого мне так и не удалось перепробовать, и вообще судно это напоминало роскошный плавучий санаторий для больных особой, не всем доступной болезнью.

«Кэт оф Чешир» никогда не взял бы «Голубой ленты Атлантики[132]». Он просто пренебрёг бы этой наградой. Куда торопиться, если жизнь так великолепна?

На корабле выходили две газеты, утренняя и вечерняя. Каждый пассажир имел возможность почти без хлопот издать собственную книжку, или журнал, или альманах. Театр за восемнадцать дней плавания дал одиннадцать премьер. В двух уютных кинозалах демонстрировались как наиновейшие, так и ставшие классикой фильмы. Оранжерея исправно снабжала нас овощами, зеленью и расхожими цветами наподобие гладиолусов. Запахи и звуки расположенной в трюмах на корме бойни не доносились до нас, зато от коптилен текли самые выразительные ароматы. Танцзал не прекращал работу ни на секунду. Игры и забавы были чрезмерны и неописуемы, а корабельный импрессарио неистощим на выдумку…

По глубокому моему убеждению, богатство само по себе является одной из форм шизофрении или же паранойи – в науке Фрейда и месье Шарко я не силен. Почти каждый из пассажиров нёс в себе заряд лёгкого (либо не очень) безумия.

Поначалу для компании мне показался подходящим один здоровенный швед по фамилии Хансен[133] – он вёл себя всегда невозмутимо и только поглощал в огромном количестве горький тёмный «Гиннес», но и господин Хансен подвёл: из беседы с ним я вдруг понял, что милейший Арне искренне полагает, что пароход наш направляется отнюдь не из Гавра в Нью-Йорк, а, напротив, только что вышел из мексиканского порта Веракрус, чтобы достигнуть порта Бремерхафен в Германии…

В двадцать лет, в Париже, я многое бы отдал за возможность менять орхидею в петлице каждый день. Молодые французские поэты, с которыми я в то время водил знакомство, полагали особым шиком сочетать рваные штаны со свежей орхидеей. Теперь это не вызывало ничего, кроме лёгкой докуки.