– Брр,– еще раз передернуло Лыкова.
Он не любил грязи, был брезглив, но нередко именно какая-нибудь гадость захватывала его воображение, и он, невольно, разукрашивал ее неожиданными подробностями цвета, запаха и консистенции. Горло сжималось, начиная спазматически подрагивать, и его без малого не рвало. Зачем? Чтобы точно потом описать? За каким чертом об этом писать?
Некоторые окна в вагоне были разбиты, дыры в двойных стеклах лучились звездами. И тепловоз, и вагоны были неимоверно грязны. Точно с помойки.
Сейчас стало почище. И окна целые. Смотри ты, все проходит. Даже из такой жопы вылезать стали помаленьку. Только она у нас волшебная: чем дальше ползем, тем она глубже. Приглядишься и, вроде, ползешь-то уже в обратную сторону. Опять вглубь.
Вот только об этом сейчас не хватало…
Но прошло же? Пришло же другое! Или только видимость другого? Только окна вставили…
Осталось сказать, что вот и у него все пройдет.
Окна вставит!..
Глупость. Банальность. Пошлость.
К дому Лыков подошел уже в полутьме. Красный свет штор заливал лоджию. Кухонное окно жило своей зеленой жизнью, настойчиво высвечивая свой угол.
Лена открыла дверь, заглянула в расширившуюся щель и тут же скрылась за брякнувшими деревянно-кольчатыми занавесками: на кухне что-то жарилось, шипя и потрескивая, и, видимо, пеклось, запах струился в коридор, встречая у порога хозяина.
Конечно, хозяина! Ведь он – для него, и раскалившаяся духовка широкими волнами выпускала его, отмывая Лыкова от запахов улицы.
Ужин прошел в дружественной и не торжественной обстановке. Говорила больше Лена, Андрей посматривал на нее, иногда улыбался и от этого она, невероятно, волновалась, смущалась и начинала молоть чепуху.
– Знаешь, – сказала она, наконец,– у меня такое чувство, будто мы мало знакомы. Понимаешь? Я даже боюсь тебя. Честное слово. Как на первом свидании. Понимаешь?
– Понимаю. Но тогда мы должны сидеть не за столом, а где-нибудь на скамеечке с букетом цветков на руках вместо цыпленка. Я с этим не согласен.
– Эх ты! Желудок.
Андрей продолжал есть и смотреть.
– Не смотри так, мне стыдно. Я уйду сейчас,– она даже кокетничала помимо воли. И зачем-то, может, снизить высокий слог момента: – Помнишь Чуркину Любу? Умерла вчера. Говорят, даже до больницы не успели довезти.
– Подняла из-под прилавка слишком большой ящик?
–Представь себе, именно так. Только не из-под прилавка, теперь туда ничего не прячут, а из подсобки несла. Лопнула киста. Сразу осложнение какое-то, и сердце остановилось.
– Жуть, – вытирая руки о салфетку, заметил Лыков. – Очень застольный рассказ.
– Нет, но…
Он, откровенно говоря, плохо помнил, кто такая эта Чуркина и вообще не был настроен на тоскливый лад – взять да поскорбеть о ком-либо постороннем. Такого хорошего настроения у него давно не было, и портить его Лыков не собирался.
– Сколько раз в больницу ходила: «Болит», – продолжала свое Лена, – а в ответ: «Ничего не видим. Все чисто». Гинекологи называются.
– Может, и не видят, там темень-то какая?
– Иди ты! Как можно смеяться, я не понимаю.
– А что ж, мне плакать что ли? Вот когда у меня кисту гинекологи не заметят, и она лопнет, вот тогда и слезы.
– Чирей тебе на… куда-нибудь. Лопнет у него. Где ей у тебя завестись?
– Что, такое маленькое и невместительное тело?
– Точно одна женщина в поезде говорила,– не уступала Лена,– все на нас – на баб, а мужикам хоть бы что. У моего, говорит, хоть бы раз что-нибудь заломило там. Одна болезнь только и была: пришел из бани злой-презлой – кипятком себе ошпарил. Ходил умирал целую неделю.
– «На нас, на баб!..»
– Ну – женщин. Сами– то так не говорите?