…Мертвый пароход напоминал о далеком море, о далеком Таллине. В памяти проступали, как сквозь туман, его серые крепостные башни и тени чаек, брусчатка улицы Лай, бесконечно длинный шпиль Олевисте и серо-серебристая морская даль, таящая в себе обещание чего-то еще более необыкновенного, чем этот самый удивительный из виденных мною городов.

Иногда сердце екало, когда (очень редко) среди прохожих на улице вдруг мелькал голубой матросский, окаймленный белыми полосками, воротник. То были матросы-речники обской флотилии и носили они белые фуражки с якорями на черных околышах, а не великолепные бескозырки с дерзко порхающими на ветру ленточками, и это только лишний раз убеждало, что все-таки море – невероятно далеко.

…Говорят, что воспоминаниям свойственна идеализация образов. Однако, когда через много лет я приехал в Таллин, хранимый его образ, ретушируемый в памяти по набору цветных открыток, которые мы прихватили с собой, уезжая, оказался куда более бедным и бледным, чем Таллин настоящий, существующий в реальности.

Когда мы шли с вокзала и оказались на Ратушной площади, я обомлел от строгой красоты городской ратуши. А ведь она совсем не возникала в моей памяти, хотя и была на одной из открыток. Но на открытке она не производила такого впечатления.

Я смутно помнил лишь некоторые знаковые образы Старого Таллина: башня Длинный Герман, башня Толстая Маргарита, шпиль Олевисте… совсем слабо Вышгород… А сколько же здесь было еще башен, старых средневековых зданий, живописных видов, улочек, церквей!… Это был другой город, который я вновь для себя открыл. Только тогда я начал понимать, как мне повезло, что я родился в таком необыкновенном романтическом городе.

Однако с каждым приездом я все больше смотрел на Таллин взглядом не местного жителя, но приезжего, туриста, когда отступают бытовые приметы, образы конкретных людей с каждым приездом становилось все меньше, а преобладает внешний облик и исторический миф.

Много раз я приезжал в Таллин в разные этапы жизни, но всякий раз посещал этот двухэтажный дом на тихой улочке Херне (по-русски – гороховая) – между больницей и кладбищем. Проходит десять, двадцать, тридцать, сорок лет, а здесь почти ничего не меняется. Каменные шары, отдельная лестница на второй этаж, липа во дворе, с которой собирали цвет для чая, цветы, кустарник у стены… лишь в глубине, где был круглый деревянный вращающийся стол и песочница, втиснулись два (потом три!) маленьких гаража… Тихо, спокойно.

Теперь здесь живут одни эстонцы. Все те, кто знал нашу семью, отсюда уехали, или умерли, или состарились так, что им уже и недосуг вспоминать давних пришельцев из России. Мои сверстники Рауль и Каупо (дом в том же дворе наискосок), с которыми я играл в песочнице, тоже вряд ли припомнят меня – слишком незначительно воспоминание, слишком много времени и событий прошло. Наверное, у них уже семьи, дети…

Да и я помню лишь то, что оба были белобрысы, на Рауле детская шапочка в виде летного шлема, а на Каупо берет с пышным помпоном, и оба неспешно и основательно вскапывают песочек, а мне всегда хотелось побыстрее…

Никто никогда не узнает здесь во мне того мальчика, который в этом дворе бегал и играл десятки лет назад. И я никогда ни к кому не стучусь в двери с расспросами: неожиданно ворошить пласты времени, лезть в душу, тем более изливать ее другому – не по-эстонски, не по-европейски, – не по правилам.

Посижу только на лавочке посреди дворика минут пятнадцать-двадцать, подумаю о том, что было, есть и, возможно, будет, впитывая здешний покой, внимая европейской атмосфере отчужденности и дистанции, посижу и уйду.