XV

К несчастью, я не заболел. На другой день пришлось выписаться из больницы. Каземат снова овладел мною.

Здоров! И в самом деле я молод, крепок и силен. Кровь свободно течет у меня в жилах; члены повинуются всем моим прихотям; я крепок телом и духом, я сложен для долгой жизни. Да, все это правда, и однако ж во мне есть болезнь, болезнь смертельная, болезнь, созданная человеческими руками.

С тех пор как я вышел из больницы, меня преследует едкая мысль, от которой можно с ума сойти: что я мог бы бежать, если б меня там оставили. Доктора и сестры милосердия, по-видимому, принимали во мне участие. Умереть в таких молодых летах и такою смертью! Им как будто было жаль меня: они так за мной ухаживали. Вздор! Любопытство! А потом, эти люди славно вылечивают от лихорадки, но не от смертного приговора. А это было бы им так легко сделать! Отворить немножко дверь… ничего бы это для них не стоило.

Теперь нет больше шансов! Мою просьбу отвергнут, потому что все было на законном основании: свидетели показывали по законам, обвинители обвиняли по законам, судьи тоже судили по законам. Я на это не рассчитываю, разве что… Вздор! Пустяки! Нет более надежды! Просьба о пересмотре – веревка, на которой вы висите над пропастью и которая трещит ежеминутно, пока не оборвется. Это такой же нож гильотины, только падающий на вас шесть недель.

Если б мне удалось получить помилование… Получить помилование! А через кого? Зачем? Как? Не в порядке вещей, чтоб меня помиловали. Пример нужен, как говорят они.

Мне остается только три шага: Бисетр, Консьержери, Гревская площадь.

XVI

В те немногие часы, что провел в больнице, я уселся раз у окна на солнышко (оно как-то проглянуло), или, точнее, на несколько лучей его, оставленных на мою долю оконною решеткою.

Я сидел там, обхватив руками тяжелую и мутную голову, в которой, конечно, было более, чем они могли снести, упершись локтями в колени, а ноги положив на спинку стула; от уныния уж я всегда как-то согнусь и скорчусь, как будто бы без костей в членах или без мускулов в теле.

Затхлый запах тюрьмы душил меня более, чем когда-либо; в ушах звенел еще шум каторжных цепей; я все еще чувствовал страшную усталость от Бисетра. Мне казалось, что Господь умилосердится надо мною и пошлет мне хоть какую-нибудь птичку, которая мне пропоет что-нибудь с крыши.

И почти в ту же минуту я услышал под окном голос, только не птички, а гораздо лучше: чистый, свежий, бархатный голос молоденькой, лет пятнадцати, девочки. Я мгновенно тряхнул головою и стал слушать, что она пела. Это была песня медленная и тоскливая, нечто вроде грустного и жалобного воркования:

Как на улице на темной
Три усатые жандарма
Надругались надо мной.
В шею больно надавали,
Руки накрепко связали,
Руки за спиной.

Трудно описать мое разочарование; голос продолжал:

Руки накрепко связали.
Комиссар пришел тут тоже,
И пошли мы впятером.
На дороге повстречался
Мой приятель, вор соседский,
Паренек с умом.
Мой приятель, вор соседский,
Ты беги к жене скорее,
Обо мне поведай ей.
И вспылит жена-чертовка,
Спросит: «Что набедокурил?» —
Отвечай скорей!
Спросит: «Что набедокурил?» —
«Пот у дуба ночью пролил[1],
Кожу также я слупил [2].
Снял кошель с него, стуканцы [3],
С башмаков его снял пряжки,
Труп же схоронил».
«С башмаков его снял пряжки…»
Женка тут спешит к Версалю,
К королю потом спешит
И ему с поклоном сует
В руки белую болтушку [4]
Пусть меня простит.
В руки белую болтушку…
Ах, когда меня простит он,
Я жену озолочу;
Я куплю ей полсапожки,
Разодену в шелк да в ленты,
В бархат да в парчу.
Разодену в шелк да в ленты…
«Черта с два! – король ей скажет. —