Лева давно уже понял, что их отношения с Тезкиным были, как это часто случается между друзьями, отношениями соперничества. Если в ту пору, когда Козетта вышла замуж и полуживого Саньку еле вытащили с того света, он, искренне ему сочувствуя, все же подумал, что сумел обойти друга на этом вираже, то теперь снова ему почудилось, что он отстал. Чтото новое появилось в Тезкине, чего действительно, понимал Голдовский, не приобретешь ни за какие деньги, ни у кого не выпросишь и не выиграешь в лотерею, и это обстоятельство рождало в нем неизъяснимую досаду и зависть.
Голдовский вел в ту пору довольно своеобразную жизнь. Он сменил мечту своей ранней молодости джинсы на костюм-тройку, забросил дурацкое занятие марать бумагу и не досаждал никому более своими опусами. Левушка научился солидно рассуждать на житейские темы и водил дружбу с состоятельными молодыми людьми, отдыхавшими в малоизвестных широкой публике пансионатах со скромными лирическими названиями «Поляны» или «Озера». Этот блистательный мир чрезвычайно волновал и привлекал его, как привлекал некогда мир литературы. Лева гордился тем, что сумел сделаться там отчасти своим человеком и был вхож в хорошее общество, и однажды позвал с собой Тезкина на скромную пирушку в доме на набережной, что, изогнувшись дугою, стоит напротив Киевского вокзала.
Он представил друга как большого оригинала, звездослова и бродячего философа, но особого интереса Санина личность не вызвала. Гости уселись играть в монопольку, Голдовский очень увлеченно что-то обсуждал с лохматым толстым парнем, одетым в драный свитер и разноцветные носки, хозяйка – темноволосая девица с чувственными губами и очень красивыми, но чуть беспокойными глазами, которую все звали Машиной, – переходила от одного круга к другому, верно, изображая светскую даму, и Тезкин заскучал.
Он прошелся по квартире, пялясь на развешанные по стенам картины, потрогал статуэтки и африканские маски, покачался в кресле и отправился на кухню курить. Под окнами текла река, уже прихваченная льдом возле набережных, слева на возвышении берега виднелась громада университета, солнце садилось, придавая силуэтам окраины и двум большим трубам ТЭЦ фантастический вид, и Санечка так загляделся на эту картину, что не услышал, как в кухню вошла хозяйка.
– Красиво?
– Да, – сказал Тезкин, не оборачиваясь.
– Мне Лева что-то говорил, да я забыла, о тебе забавное…
– Наверное.
– Работа у тебя еще какая-то необычная. Ты, наверное, андеграунд?
– Я не знаю такого слова.
– Ну, ты что-нибудь пишешь или рисуешь, музыку сочиняешь. А работаешь так, чтоб милиция не цеплялась.
– Нет, – сказал Тезкин резко, – я ничего не сочиняю.
– Жаль, – ответила она, нимало не задетая его резкостью, – а то бы я могла тебе как-нибудь помочь. Я люблю андеграундов.
Она усмехнулась и вышла, а его вдруг охватило жуткое раздражение против этого дома и этих людей, мирно жующих тосты и жюльен. Он вспомнил ребят в армии, готовых убить друг друга за пайку масла, вспомнил нищих богомольцев и бездомных бродяг на паперти Почаевской лавры, московских пенсионеров с их убогими жилищами, вызывавших «скорую» просто от тоски и просивших, чтобы их положили в больницу, потому что там бесплатно кормят, и в Тезкине заговорило недоброе чувство плебейской гордыни.
Он отозвал Голдовского в соседнюю комнату и проворчал:
– Не понимаю, как ты можешь болтаться среди этой зажравшейся сволочи?
– А ты много их знаешь, что так называешь? – отозвался Лева свысока.
– Мне достаточно того, что я вижу.
– Брось, Саня, – твердо сказал Голдовский, – они так же пьют водку, поют песни, треплются до утра, влюбляются, трахаются. Они такие же люди, как и мы с тобой. Разве что в них нет нашей дворовой убогости, с какой мы ходили в бары и боялись, что какой-нибудь мордоворот-швейцар обзовет нас сыроежками.