– Иваныч, честное слово, пустой, – оправдывался Костя. – В аванс проставлюсь.
Шахов с Костей свернули в подсобку. Я пошел дальше по коридору, где в самом углу была желтая перекошенная дверь туалета. Замка не было, и слесари перестали ее закрывать, нарочно оставляя щель, чтобы все видели – занято. Администратор Вера этого не одобряла, но сейчас в управе не было никого, ни ее, ни бухгалтера Инги Витальевны – у Шахова чутье, когда можно.
Я постоял у двери, помялся. Проклятый простатит или что оно там… Вспомнил недавние мучения, словно выцеживаешь из себя горсть битого стекла. Оставлю это удовольствие… Выпью, легче пойдет. Я притворил дверь плотнее, чтобы не воняло.
Окна подсобки заложены кирпичами, и свет давала желтоватая лампа, висящая на алюминиевом проводе. Здесь хранились инструменты и трубы, а по вечерам устраивались небольшие посиделки. Хорошее место: сыроватое, зато не проходное.
Максимыч – так мы звали Шахова – раскладывал на столе две газеты, делая их внахлест для надежности. После смены Максимыч суров и неразговорчив. Он весь сморщился, стянулся, ушел в черную дыру своего лица, изъеденного усталостью и сварочной пылью; остались от Максимыча лишь командирские усы с торчащей папироской и грубые руки, вымытые дешевым стиральным порошком, от которого кожа становится белесой, а линии жизни – особенно черными.
– Сейчас все будет эпистолярно, – щурился он от дыма, доставая Карла.
Карл – швейцарский нож с отверткой и плоскогубцами. На его алюминиевой рукоятке – маленький белый крестик на красном гербе. Отличный инструмент, вечный. Карлу было 17 лет – по крайней мере, столько он жил у Максимыча, напоминая об одной досадной ошибке в его жизни. Карл хоть и был снабжен плоскогубцами и отверткой, железа в своей жизни не пробовал: Максимым не давал открывать им даже пивные бутылки («Тебе подоконников в конторе мало?»).
Короткое лезвие Карла чеканило полукруглые кусочки колбасы. Хороший мужик, наш Максимыч. В такие моменты я смотрел на него с теплом, как сын на отца, мастерящего лодку, хотя разница у нас – лет десять, не больше. От Максимыча и его грубых рук исходил дух основательности, которая была его чертой и в работе, и в отдыхе. Не суетливый он, этот Максимыч, а главное, не строит из себя бог весть кого. Вот он сейчас трезвый и злой, и это видно по его лбу, который наползает на глаза и ест их двумя мрачными тенями. Но это – потому что трезвый.
Костя сполоснул стаканы из бутылки. Остатки воды он расплескал по некрашеным чугунным батареям, сваленным вдоль стены. Я полез во внутренний карман телогрейки.
– Только так, мужики, – вытащил я ноль-семь и водрузил в центр натюрморта. – Да и то случайно. В седьмом «А» дали…
Я рассупонил ватник и вытянул ноги. От ледяного пола веяло промозглостью, сбоку жарил старый обогреватель.
– Седьмой «А» по Обухова или седьмой «А» по Комсомольской? – уточнил Максимыч.
– По Обухова. Там как получается: стояк греет, а радиатор холодный, вернее, не холодный, а как бы…
– Тихо! – оборвал Максимыч. – Не девальвируй интригу. Потом расскажешь.
Костя уныло смотрел на бутылку. В Косте – килограммов сто. Бутылку он выпивает с утра, для разгона.
И тут у меня подступило. Пить нельзя. Нельзя пить и баста. Какая штука выходит глупая. Главное, как сказать об этом Максимычу – он и в табло дать может. Да пусть лучше даст. Неудобно как-то.
Сам я хоть робостью характера не отличался, но этот Григорий Иванович налип на меня своим рыхлым телом, и от одной мысли, что нужно отказать Максимычу, лицо мое обносило холодом. Холод был вокруг, я готовился сесть с ледяную воду, я знал, что другого пути нет, это вызывало во мне животный ужас. Я сидел неподвижно. Я парализовал себя, чтобы выиграть время.