Я пытаюсь написать заметки об одиночестве. Почему русский человек так жаждет одиночества? Национальному сознанию чужда культура одиночества, вызревшая на христианском Западе. Западное одиночество – это труд, который может восприниматься и как проклятие, но к проклятию не сводится. Для коллективистского русского сознания, усматривающего в индивидуализме лишь зло, одиночество – это душевное состояние, ибо наша свобода – это свобода мистического восхождения души к Богу, свобода слияния с Ним. Иной свободы нам не дано. Столетиями русские люди жили на миру, в тесных жилищах, не имея возможности побыть наедине с собой и завидуя святым отшельникам, затворявшимся в лесных скитах и монастырях…

Мы мечтаем о проклятии одиночества.

А я – я ненавижу свое жилище. И мысли, порожденные этой геометрией зла, – ненавижу. И какие еще мысли могут появиться на свет в родильном доме, построенном по чертежам крематория?

По ночам я прислушиваюсь к звукам, зарождающимся в глубинах дома. Скрип кроватей. Капля, с болезненным звоном разбивающаяся в раковине. Чей-то всхлип. Полузадушенный женский крик. Плач ребенка. Взбрех собаки. Шаги. Дверь. Лифт. Но это опять не ко мне. Краски и запахи чужих сновидений глубокой полночью сгущаются и смешиваются, проникая во все уголки дома, моей комнаты, моего слуха. Утром бывает очень трудно выделить свои сны из слипшейся массы чужих видений, отделить свой кошмар с пауками и клюворылыми гадами от райского хаоса, клубящегося в сознании юной девушки, которая со счастливым стоном подается влажным лоном навстречу прекрасному золотому змею, прилетающему к ней каждую ночь…

Я курю у окна.

Пора.

Обернуться нужно вдруг, внезапно. Конечно же, это всего-навсего игра. Но иногда мне кажется, что, пока я глазел в окно, кто-то перебирал мои вещи. Мистика. Авторучка на письменном столе лежит не так, как положил ее я. Почему-то оказывается открытой папка со старыми рукописями. А если заглянуть в платяной шкаф, наверняка окажется, что серый костюм с накладными карманами висит не с краю, а рядом с черным, который тоже давно пора выбросить на свалку. И апельсин уже не оранжевый и вроде бы успел тронуться порчей.

Еще более разительные перемены обнаруживаются утром, после путешествия по мелководью старушечьих снов и в багровых глубинах ада (ад – это я, а вовсе не другие). Похоже, кто-то нащупал меня и шарит наугад, натыкаясь на мои вещи в надежде проникнуть в мои сновидения. Кто-то, кому я нужен. Кто-то ищет меня, и я не знаю до сих пор, радоваться этому или ужасаться. Я пробую вообразить человека, который – быть может, помимо своей воли, пустился в путь, принялся за дело, столь же человеческое, сколь и трагическое, человека, который ищет другого, ибо без другого не может осуществиться его собственное «я». Мучительное, небезопасное, хотя иногда и плодотворное приключение, слишком уж напоминающее поиски Бога, – движение по кругу – в самом совершенном и чудовищном из лабиринтов вечности…

Ищущие Бога обязательно натыкаются на дьявола.

Одиночество – это ожидание. Я смертен, ergo, я должен ждать. Всегда быть готовым к встрече. Ибо не существует никакого будущего, кроме того, что зовется «сейчас».

Страшно оттого, что страх или незнание могут разлучить меня с теми или с тем, кого я жду, и этот страх вызывает боль – главное сокровище моей коллекции.

Наконец я растягиваюсь на тахте и засыпаю.

На рассвете особенно неприятно бульканье вновь ожившего лифта. Это не ко мне, не ко мне. Не ко мне.

Приподнявшись на локте, я тупо смотрю на птицу, опустившуюся вдруг на подоконник и замершую, уткнувшись клювом в ледяное стекло. На что она уставилась? Ага, на апельсин. Даже отсюда мне видно, что плод уже несъедобен: он сгнил.