Улегшись на свой топчан, он стал думать о ней. Захотелось, чтобы женщина пришла за ним сама. Сказала бы сразу что-нибудь обидное и снова обняла своей горячей мягкой рукой. Этим он ещё сильнее разбередил себя, решив, что не пойдёт на репетицию, скажется больным. Даже почувствовал, как тело стал охватывать жар…
Но скрипнули половицы, зашаркали знакомые шаги, рука дернула за очки, и мать снова удалилась. А магическая сила сразу окунула его в сон.
Когда проснулся, первым желанием было – скорее мчаться на репетицию. Он был уверен, что обязательно после вечернего концерта вернётся во второй этаж…
Всё это превратилось в домашнее суеверие. Если не приходил к утру домой, день его складывался неудачно. Он объяснил это женщине, и она перестала на него обижаться…
Сейчас материнские шаги предвещали только скорое утро, сырую глину траншей.
И он заснул коротким и спасительным сном, уверенный, что наступающий день будет хорошим.
…На пюпитрах белые косынки нотных листов. В оркестре неугомонный шум. Ждут дирижёра… И больше не его самого, а зловещёго свёртка под мышкой – пледа, которым тот обматывается, выгревая вдруг разыгравшийся радикулит. Сверток – не доброе знамение, несущее с собой злость, раздражительность дирижёра, гнев, разлетающийся по сторонам и застревающий в ушах и душах оркестрантов, от которого костенеют руки.
Боковая дверь провалилась в стену. Худой долговязый старик в короткополом мятом пиджаке стал пробираться сквозь оркестр, как через заросли, бормоча под нос приветствия.
Музыканты безгласно вздохнули, не увидев свёртка. Хоть какое-то, да облегчение. Последняя репетиция – сплошные нервы. Без пледа чуть-чуть полегче.
– Повторим!.. – воскликнул дирижёр. Он сбросил пиджак, остался в жилетке. Долго мостился на высоком стуле, отыскивая удобную позу, затем раскрыл папку, стал перели-стывать страницы. – С девятой цифры! – И отвечая своим мыслям, возразил: – Нет… Нет! Лучше финал. Мне помнится… Вчера – без должного понимания. – Белые проволочные брови поползли вверх, освобождая путь зеленому взгляду, и с немым грохотом сорвались с гладкой полированной стены лба, заваливая глаза, точно буреломом. – Финал! – Короткая палочка скальпельно разрезала воздух.
Из бесцветной, бескровной раны брызнула музыка…
Он видел дирижёра, как тень, а всё время смотрел на альтистку и, замечая, как от волнения подрагивает её щека, спрашивал себя: «Как она сыграет?» Глаз её не видел, но по тому, как тяжело и напряженно держала голову и как сковано скользил смычок по бороздам струн, угадывал всё.
«Я теряюсь, – сказала она перед репетицией. – Когда ты не смотришь на меня, мне кажется, что я тебе не нужна».
«Будь спокойна. Думай только о главном. Не обращай внимания на меня. Я всегда с тобой».
«Не могу… Когда мы играли Грига, – зашептала она, заглядывая в стекла его очков. – В прошлом году… Помнишь? В Ленинграде… Ты совсем не хотел смотреть на меня… И я…»
Когда она не чувствовала его взгляда, начинала нервничать, делать почти неуловимые ошибки. Стоило ему углубиться, раствориться на мгновение в музыке, как дирижёр, уловив её сбой, останавливал оркестр и начинал выговаривать концертмейстеру и ей, превращая замечания в невыносимую пытку. Стараясь спасти её от гнева дирижёра, он почти не сводил с неё глаз. При этом сам всё делал машинально.
«Стоп! Стоп! Стоп-п-п!» – безмолвно кричало лицо старика. Палочка нервно забарабанила, отрезая по кускам музыкальную ткань.
– Первая! – крикнул ему дирижёр, продираясь зелёным взглядом сквозь бурелом бровей. – Я желал… Я просил больше чувства. Откуда такая скованность в оркестре? Пресно!