Я всякий раз узнаю его, потому что он говорит мне одно и то же одним и тем же голосом. «Скреби, скреби, – повторяет он, – скреби все, что можешь!» И слово это кипит где-то в глубине его глотки.
Я слышала его голос почти каждый день в течение шести месяцев, пока была прикована к постели в Гизи. На стене рядом с кроватью висел большой постер – он и сейчас там: его «Даная». В те бесконечные часы, что я лежала там, я могла либо смотреть в окно, откуда было видно другое окно, за которым протекала другая жизнь, либо смотреть телик, притворявшийся, что за его экраном тоже протекает другая жизнь, или же смотреть на репродукцию картины: лежащая обнаженная женщина, всегда одна и та же, на простыне, с подложенными под спину подушками.
Эта женщина написана словно бы изнутри и только потом покрыта кожей. Прямая противоположность Гойе, когда он раздевал свою маху. Старик помещал себя внутрь полотна – или сразу за ним – и оттуда пробирался к видимой поверхности тела. Для обоих художников особенно показательны груди их моделей. В случае Тициана надо находиться внутри тела, чтобы почувствовать полноту правой груди Данаи – ее тень почти незаметна, так что внешний наблюдатель ничего не чувствует. Но это и делает эту грудь более реалистичной, более трепетной, более желанной. У Гойи горделивый выступ, возвышение слишком явно, слишком выпирает, как будто его все еще поддерживает исчезнувший корсет, слишком бьет в глаза и, следовательно, не слишком чувственно. Разве я не права?
Старик был алчен. Он жаждал денег, женщин, власти, долгой жизни. Он ревновал к Богу. Гневался. В конце концов он стал подражать Богу. Он не просто воспроизводил, как многие другие художники, внешний облик созданных Богом вещей, но начал сам, подобно Богу, давать вещам кожу или шкуру, волосы, жир, эпидермис, складки, морщины. (Или же он делал противоположное: срывал покров с плоти, как в «Наказании Марсия», обнажал ее, чтобы показать свое искусство флеш-арта, искусство плоти.)
Никто из художников не смог заставить нас до такой степени поверить в то, что на картинах пульсирует жизнь. И добивался он этого не просто мастерским копированием природы, но в неменьшей степени и умелым воздействием на мозг зрителя. Он знал, с чем мы связываем всю жизнь, тепло, нежность в нарисованных им телах. Он творил, как Шекспир. Когда имеешь дело с их произведениями, тебе кажется, что краски или слова могут выразить что угодно: подобно волшебникам, они точно знают, в каких глубинах человеческой душе всего отрадней утонуть. В этом смысле они превосходят Бога, ибо знают все о себе подобных. И в этом их реванш.
Я представляю себе картину, которую он мог бы написать, – как ты когда-то представлял себе несуществующее полотно Франса Халса. На ней будет Ева, созданная из ребра Адама. Плоть от плоти. Бог касается руками материи и вызывает к жизни другую жизнь. Местом действия послужит лес – кругом стволы деревьев и много мха. Две неподвижные нагие фигуры в грязи. И наконец, акт творчества, постоянно повторяющийся как прелюбодеяние, обретает плоть. Не как в истории о Пигмалионе – там сплошь безупречно чистый мрамор. Здесь – тело вместе со всем, что считается непристойным. Ева, рожденная от Адама, – как Вселенная, рожденная от Бога, как живопись рождена от Тициана, как жизнь порой родится от искусства, как я родилась от тебя, как Хлоя – от меня.
Итак, я должна сказать тебе, что вижу его повсюду, нашего старика, я вижу его даже в твоей внучке, которая прекраснее света, чудеснее огня, нежнее воды. Она уже победила нашу смерть.