После второй бабушки старший брат Вальтера Зигфрид сказал матери: “Ну, мама…” – и уехал.
После старшего брата уехала мать Вальтера. Соседка, пани Гловинская, та, что ей советовала: “Ты, Хильдя, на польском молись…”, и сотрудники школы, в которой мать, хотя уже вышла на пенсию, продолжала занимать служебную квартиру, говорили ей: “Небось в Германии этой вас не такая квартирка ждет… Ну так что, пани Хильдегарда?”
После матери никто больше не уехал. Хорста, младшего брата, хватил инсульт, а Вальтер должен был обеспечить связью ушедшего в подполье деятеля “Солидарности”, потому что как раз ввели военное положение.
Когда Хорсту стало хуже, Вальтер сказал деятелю: “Извините, но я вынужден на несколько дней выйти из игры…” – и поехал к брату, который лежал без сознания, подключенный к аппаратам. Врачам Вальтер сказал, что считает жизнь без мозга недостойной человека. Похоронив Хорста над рекой Косьна, он вернулся к своему подопечному, который, лишившись связного, его ждал.
Когда деятель вышел из подполья, Вальтер встал в очередь за кухней “Талия”. Он стоял перед мебельным магазином восемь недель, днем и ночью, в стужу и ненастье, а когда кто-нибудь из очереди, сломавшись, вознамеривался уйти, восклицал с возмущением: “Дезертировать? Лишить себя воспоминаний? Эти фанерные ящики, конечно, мигом рассыплются, но гордость за то, что мы выстояли, сохранится в веках!”
Словом, в жизни не блага важны и не быт. В жизни, как учил философ Генрик Эльценберг[8], к трудам которого Вальтер сразу же вернулся, обретя кухонный гарнитур “Талия”, самое важное – дух.
Эта из Гамбурга
Жили они далеко отсюда. Обожали светские развлечения – танцевали весь карнавал[9], с первого дня до последнего. Любили лошадей и играли на скачках – разумеется, зная меру. Были хозяйственны и энергичны. Он занимался малярным ремеслом, со временем открыл собственную мастерскую, взял трех учеников. Простейшие работы, вроде покраски стен, поручал подмастерьям, а вывески писал сам, особенно когда в них было много букв. Буквы он обожал; его восхищала их форма. Часами мог рисовать затейливые контуры. Порой супруги горевали, что у них нет детей, но быстро утешались: у него была она, а у нее – он.
Тридцатилетний рубеж они перешагнули перед самым началом войны.
С войной их образ жизни не изменился, разве что танцевать перестали, а в мастерской появились новые слова. Теперь им заказывали запретительные объявления. Вначале на польском: UWAGA, ZAKAZ WJAZDU! Потом на русском: ВНИМАНИЕ, ВЪЕЗД ЗАПРЕЩЕН! Потом на немецком: ACHTUNG, EINTRITT VERBOTEN!
Однажды, зимним вечером сорок третьего года, он вернулся домой с незнакомой женщиной.
– Она – еврейка, мы должны ей помочь.
Жена спросила, не видел ли их кто-нибудь в подъезде, и быстро приготовила несколько бутербродов.
Еврейка была миниатюрная, с черными курчавыми волосами, очень типичная, несмотря на голубые глаза. Ее поместили в комнате со шкафом. (Шкафы и евреи… Возможно, один из важнейших символов нашего столетия. Жизнь в шкафу… Человек в шкафу… В середине двадцатого века. В центре Европы.)
Еврейка пряталась в шкаф при каждом звонке в дверь, а поскольку хозяева по-прежнему были очень общительны, сидела там часами. К счастью, ума ей хватало. Ни разу не кашлянула, из шкафа не доносилось ни малейшего шороха.
Первой еврейка никогда не заговаривала, а на вопросы отвечала очень коротко.
“Да, был”.
“Адвокат”.
“В Белжеце”[10].
“Не успели, мы поженились перед самой войной”.
“Их забрали. Не знаю, в Яновском[11] или тоже в Белжеце”.
Она не ждала сочувствия. Наоборот, любые его проявления отвергала. “Я живу, – говорила она. – И намерена выжить”.