Так прошло не менее трёх-пяти дней. Ход времени я чувствовал, потому что мне хотелось пить и время шло от одного утоления жажды до другого, от одной бутылки воды до другой. У меня было множество пустых бутылок, поскольку я всегда прихватывал с работы то морс, то сельтерскую, то хлебный квас. Пива я не любил. В моём подвале, кстати, водопроводная вода почему-то была с песком, и я для питья всегда набирал её в бутылки, чтоб песок осел на дно. Бутылки я крепко закупоривал пробками, и вода сохраняла свежесть.
Так я пил, отсчитывая время, а однажды мне захотелось есть. Я взял валяющийся на столе кусок хлеба, почти сухарь, надкусил его и вдруг испытал страшную боль от собственного укуса, испытал ужас перед остротой собственных зубов и увидел текущую из хлеба кровь. Я закричал от этого ужаса, и мне показалось, что я укусил не кусок хлеба, а человечью котлету, которая была зажарена не мёртвой, а раненой штыком. Я понимал, что нахожусь в бреду, но всё же сумел как бы вынырнуть из этого бреда и понять, что вместе с хлебом укусил собственный палец, который кровоточил. Хоть я это и понял, однако такой символический бред не мог просто так миновать, и вскоре он разразился тяжёлым грохотом снаружи и криками людей. Стены моего подвала подались, словно картонные, зашевелились, и в дверь начали бить уже не кулаками, а ногами и кричать, чтоб я отворил. Послышался детский плач и женский визг. Пахло дымом и извёсткой. Какая-то растерзанная толпа ворвалась ко мне, пытаясь от чего-то спрятаться. Я разбирал лишь отдельные слова из общего крика и различал лишь отдельные лица. «Пэрвопрычына» – разобрал я выкрик одного из растерзанных. Это был председатель Осоавиахима товарищ Попач в белой солдатской нижней рубахе, заправленной в брюки-галифе. В его руке был наган.
– Дезертир! – кричал он. – Немца ждёшь! Водой запасся. Но советская власть ещё жива!
Всё-таки есть в человеке какой-то механизм, который самую бредовую ситуацию отличает от бреда больного. Я ясно понял, что в истерике и испуге Попач выстрелит в меня, и испугался за свою жизнь уже по-настоящему. Тогда я был молод, и мне ещё очень хотелось жить, невзирая ни на что.
– Товарищ Попач! – крикнул и я. Я понял, что надо кричать, а говорить нельзя. Будешь говорить – выскочишь из общего ритма и погибнешь. – Товарищ Попач, я хромой! – Я понял, что моя хромота может меня ещё раз спасти от смерти.
– Пить, пить, – попросило сразу несколько детских голосов.
– В городе взорван водопровод, а этот водой запасся! – кричал Попач. – Собирайся, фашист, после отбоя пойдёшь со мной в комендатуру.
Он спрятал наган в кобуру, схватил одну из бутылок и нервно, сильным ударом ладони по днищу пытался выбить пробку. Я не успел его предупредить, что так можно выбить обыкновенную, но не резиновую пробку. Бутылка тут же взорвалась у него в руках. Острые, зеленоватые осколки толстого стекла глубоко пронзили обе ладони, обильно полилась на стол и на пол кровь, и Попач тут же сомлел, потерял сознание, обмяк, был подхвачен женщиной-дворником и уведён для оказания раненому первой медицинской помощи. И после всего, что происходило со мной в последние дни, после того, что случилось сейчас у меня на глазах, я не удивился и принял как должное известие о том, что уже пятый день война с Германией и немцы бомбят город.
Война началась для меня 28 июня, когда я пришёл в себя после шока, вызванного личными проблемами. В тот день бомбёжка была сильной, поскольку через город шли отступающие советские войска и жители, для которых бомбоубежища оказались переполненными, прятались в подвалах домов. Как среди них очутился председатель Осоавиахима Попач, да ещё без гимнастёрки, не знаю, но в этом есть символический смысл. Нас они учили быть бдительными, готовиться к завтрашней войне, читали лекции о возникновении пожаров при бомбёжках, а сами сразу же растерялись и разбежались по тем же подвалам, оставив город беззащитным и бомбящих его врагов – безнаказанными. Но для меня вид, который принял город после того, как все мои надежды разрушились, казался мне вполне естественным. Наоборот, если б после пяти дней моего бреда и ада, после кровоточащего хлебного куска в моих пальцах, я бы увидел город по-прежнему цветущим и по-летнему весёлым, это бы меня возмутило и испугало. Да, таков эгоизм больных и умирающих, эгоизм неумышленный и неосознанный. Среди тротуаров, усеянных битым оконным стеклом, среди сорванных со столбов проводов, вырванных с корнем и отброшенных на трамвайные пути деревьев, мне было легче. Я почувствовал себя даже человеком, пришедшим в мир, который ему соответствует, калекой в искалеченном мире. Явилось даже какое-то подобие чувства бодрости, свойственное выздоравливающим после тяжёлой болезни.