Ты
Мне все еще нравится, что ты последний, с кем я курила в течение нескольких недель, но все же я могу пройти мимо той кондитерской лавки, где я покупала пирожные, когда только влюбилась в тебя, и чувствовать пустоту; зайти в магазин, где я купила когда-то твои любимые чулки – и везде пустота; когда заканчивается анестезия сильных чувств, остается только пустота, и понимаешь, что эти чувства были костылем, способом переносить реальность. Что хуже – боль или пустота? Теперь я задаю себе этот вопрос каждый день, каждый час, когда я отстраняюсь достаточно, мне удается их сравнить.
«Ты меня еще хочешь?» – так моего друга спросила его девушка в начале их романа. А я спросила тебя: «Почему ты больше не пристаешь ко мне? Ты отвык от меня, я разонравилась тебе?»
И ты развернул меня к себе, взял за волосы, просунул пальцы в мой рот.
Как секс становится документальным письмом? Сквозь физическую смерть и смерть самого чувства. Сквозь смерть того, что в полутьме, во сне мы решаемся назвать любовью.
Иногда мне кажется, что письмо это похоже на состояние актрисы Караваевой, отгороженной от мира аварией и шрамом, обезобразившим ее лицо, но все равно повторяющей в абсолютной пустоте: «Я Чайка. Я Чайка».
И именно в этом его высший смысл. Что есть мое тело в отрыве от участия другого, от его взгляда на меня?
Смерть
Каждый раз, когда ты спрашиваешь меня, как именно я бы хотела, что-то во мне начинает плакать, что-то, что остается бесконечно детским даже сквозь мою собственную похоть. Посреди улицы, раздетой холодом, я снова и снова вспоминаю это ощущение, когда я прижималась животом к матрасу, а ты гладил мою спину, и я исчезала, становилась маленькой. Оставалась только твоя власть надо мной и моя потребность принадлежать. Всегда в мороз ко мне возвращается память об этом и воспоминание о том, как ты стонешь, когда кончаешь, и каким становится твое дыхание.
В середине января ты пишешь мне, что болеешь, и спрашиваешь меня, буду ли я ухаживать за тобой. Я пишу, что да, и через сорок минут приезжаю к тебе, склоняюсь над тобой, глажу твой лоб и говорю тебе, что всегда хотела ухаживать за больным. Ты отвечаешь:
– Начинай.
И притягиваешь меня к себе, и я обнимаю тебя в ответ, и мгновение мне так тепло, как в детстве, а затем ты вцепляешься в мои волосы, и начинается вечная схватка между нами. Ты шепчешь мне на ухо глухим голосом:
– Я выходил только за сигаретами.
Прежде чем попросить меня раздеться.
Я чувствую твои пальцы на своих слизистых, чувствую, как я вся вспыхиваю и горю, точно отдельно от себя самой, и мой собственный крик кажется мне безвольным, неумелым и чужим.
И потом, когда я сплю рядом с тобой в глубине январской ночи, за окном воет ледяной ветер, как сотня сирен скорой помощи, и из пустыни приходят львы и огромная синеглазая женщина, вьюга всю ночь заглядывает в наши окна. И ты всю ночь прижимаешь меня к себе, с иступленной нежностью гладишь мою шею возле ушных раковин, все мое тело, берешь меня за руку.
А я просто думаю сквозь сон, что нелюбовь – это и есть смерть, и, когда посреди завывания зимнего ветра я вжимаюсь губами в ложбинку твоей шеи, я прячусь от того, что кажется мне смертельным.
Ветер завывает все громче, и мое подсознание знает, что как раз ты не любишь меня.
Проснувшись, я говорю тебе, что мне снилась вьюга, женщина-великанша с синими глазами.
Ты смеешься, и две-три минуты между нами почти элегия перед новым сражением.
Но уже бесповоротным утром ты становишься прежним, и тогда сквозь полусон я думаю, была ли в той нежности, что связывала нас во сне, глухой и темной, густой и предельной, была ли в ней хоть капля человечности?