– То-то, любезный друг! ты пойми! Насчет этого нельзя так легко говорить! Уж на что я к Анне Ивановне привязан, а тоже, бывало, завидишь этакую помпадуршу – чай, помнишь?
– Как не помнить-с! Только раненько, вашество, тяготы-то эти сбросить с себя изволили!
– Что ж, я послужить готов!.. А он… тово! он, я тебе скажу, эту бабенку… это – верно!
Наконец в одно прекрасное утро приезжает Павел Трофимыч и смотрит не то загадочно, не то торжественно.
– Ну-с, что еще напроказили? – спрашивает старик, по обыкновению.
– Недоимки собирает!!!
– Сам собирает?
– Сам-с.
– И сечет?
– И сечет-с (Кошельков, очевидно, врет, но делает это в тех видах, чтобы известие подействовало на старика как можно живительнее).
При этом известии с отставным начальником совершается нечто необыкновенное. Он как бы впадает в восторженное забытье; ему мнится, что он куда-то въезжает на белом коне, что он облачен в светозарные одежды; что сзади его мириада исправников, сотских, десятских, а перед ним на коленях толпа…
– Даже баб сечет-с! – окончательно прилыгает Павел Трофимыч, видя успех своей стратагемы.
– Бац! бац! – ни с того ни с сего вдруг восклицает старик. – Так ты говоришь, и баб?
– Точно так, вашество, потому что эти бабы…
– Бац! бац!
Старик быстрыми шагами ходит по комнате, делая движение рукой сверху вниз.
– А знаешь ли, что я тебе скажу! – говорит он, останавливаясь с размаху перед своим собеседником.
– Что, вашество, приказать изволите?
– Он… молодец!
По вечерам старец пишет свои мемуары, или, как он называет, «воспоминания о бывшем, небывшем и грядущем». Он занимается этим в величайшем секрете, так что только Анна Ивановна, Павел Трофимыч да я знаем, чему посвящает свои досуги бывший глубокомысленный администратор.
– Я, мой милый, фрондер! – так всегда начинает он, когда решается прочитать нам какой-нибудь отрывок из своих мемуаров. – По выражению старика Державина, —
Ну, и почтен был за это в свое время… А нынче, друзья мои, этого не любят! Нынче нашего брата, фрондера, за ушко да на солнышко… за истину-то! Вот, когда я умру… тогда отдайте все Каткову! Никому, кроме Каткова! хочу лечь рядом с стариком Вигелем.
Некоторые выдержки из этих мемуаров столь любопытны, что я не могу воздержаться, чтобы не поделиться ими с любезным читателем. Вот, например, как описывает благодушный старец свое назначение в помпадуры:
«В 18.. году, июля 9-го дня, поздно вечером, сидели мы с Анной Ивановной в грустном унынии на квартире (жили мы тогда в приходе Пантелеймона, близ Соляного Городка, на хлебах у одной почтенной немки, платя за все по пятьдесят рублей на ассигнации в месяц – такова была в то время дешевизна в Петербурге, но и та, в сравнении с московскою, называлась дороговизною) и громко сетовали на неблагосклонность судьбы. Как вдруг раздается у дверей громкий и продолжительный звонок, и слышим, что кем-то произносится мое имя и чин действительного статского советника (тогда уж я был оным). Предчувствуя в судьбе своей счастливую перемену, наскоро запахиваю халат, выбегаю и вижу курьера, который говорит мне: „Ради Христа, ваше превосходительство, поскорее поспешите к его сиятельству, ибо вас сделали помпадуром!“ Забыв на минуту расстояние, разделявшее меня от сего доброго вестника, я несколько раз искренно облобызал его и, поручив доброй сопутнице моей жизни угостить его хорошим стаканом вина (с придачею красной бумажки), не поехал, а, скорей, полетел к князю. И действительно, был принят от его сиятельства с отменною ласкою. Поздравив меня с высоким саном и дозволив поцеловать себя в плечо (причем я, вследствие волнения чувств, так крепко нажимал губами, что даже князь это заметил), он сказал: „Я знаю, старик (я и тогда уже был оным), что ты смиренномудрен и предан, но главное, об чем я тебя прошу и даже приказываю, – это: обрати внимание на возрастающие успехи вольномыслия!“ С тех пор слова сии столь глубоко запечатлелись в моем сердце, что я и ныне, как живого, представляю себе этого сановника, высокого и статного мужчину, серьезно и важно предостерегающего меня против вольномыслия! Нечего и говорить, в каком я вышел от князя настроении; дождливая и довольно темная ночь показалась мне светлее радостного утра, а Невский проспект, через который пришлось мне проходить, – эдемом, в коем все приглашало меня к наслаждению. И действительно, я зашел в кофейную Амбиеля (в доме армянской церкви) и на двугривенный приобрел сладких пирожков (тогда двугривенный стоил в Петербурге восемьдесят копеек на ассигнации, в Москве же ценность его доходила до рубля) и разделил их с доброю своею подругой. На другой день явился к нам откупщик и предложил свои услуги. И таким образом наше грустное уныние превратилось в веселую и невинную радость. Так совершился сей достопримечательнейший в жизни моей факт, коего подробности и доднесь запечатлены в моей памяти. Сначала я был назначен в Вятку, потом, постепенно возвышаясь, достиг, наконец, Саратова, где нахожусь и ныне, пребывая хотя и в отставке, но с полным пенсионом».