– Идите, спите спокойно, – махнул он им. – Все под контролем. Я один справлюсь, – и ему было приятно думать, что, пожалуй, так оно и есть.

Он наколол и принес охапку дров. Павлуха удовлетворенно кивнул, достал откуда-то берестяной короб и вынул из него два больших куска сушеной трески.

– Ну что, летенан, похаваем? Не побрезгуешь?

Вскоре в котелке, поставленном на печку, забурлила вода и по сторожке разнесся запах рыбы. Нашелся и хлеб. Когда они трапезничали, устроившись на нарах, занимавших половину сторожки, возле открытой настежь двери раздались шумное дыхание, мягкая переступь шагов и в проем, пошевеливая ноздрями, просунулась огромная лошадиная голова.

– Машка, а ну пошла! – для порядка рявкнул разомлевший Павлуха, и лошадь, вздохнув, отступила.

– Может, ей хлеба дать? – сказал Алексей. – У меня осталось…

– Ну дай, – усмехнулся Павлуха. Веки его уже слипались от сна и, махнув рукой, он повалился спиной на нары.

Алексей вышел из нагретой, пропитанной рыбьим духом сторожки на пронзительно свежий и знобкий воздух. Рядом за дверью, прислонившись к стене, стояла Машка, словно ожидая угощения. Алексей протянул ей на ладони кусок хлеба, и она осторожно, одними ворсистыми губами взяла его. Прикосновение этих лошадиных губ вызвало в нем какой-то мгновенный, до слез, прилив нежности – то ли к ней, молча все понимающей, то ли к самой звездной ночи, торжественно стоящей вокруг, то ли к этому несчастному Павлухе с покалеченной судьбой, то ли к своей собственной судьбе, делающей ему такие подарки, когда вдруг, пусть на несколько мгновений, дано ощутить жизнь в ее неуловимой сути, а не в том, что ты сам о ней думаешь…

На розовой заре в сверкающем хрустальном росном мире они верхом – Павлуха проснулся трезвым как стеклышко – на двух лошадях спустились к протоке на глазах рано вставших ребят, разжигающих костер…

Поймав вопросительный взгляд дочери, Алексей подмигнул ей.

На прощанье Павлухе презентовали банку тушенки и полбуханки черного хлеба, а потом, когда сложили палатки и сели в байдарки, Алексей вдруг осознал, что ребята плывут именно за ним, как за вожаком, лидером, повторяя любой его маневр, синхронно, как рыбы в стае.

«Признали…» – с усмешкой подумал он.

Признание его абсолютного авторитета продержалось недолго, но остатки его сохранялись до самого конца их путешествия, где был и Архангельск, и Холмогоры, и монашеский скит в лесу, и теплоходик «Юшар», отвезший их на Соловки, и сами Соловки, а та ночь с пастухом, пожалуй, так и осталась для Алексея в памяти целиком, как кадры какого-то удивительного фильма…

А жена продолжала угасать. Алексей уже не носил ее в туалет и ванную, а подкладывал под нее судно, потому что она перестала контролировать отправление естественных надобностей, и как он ни пытался проветривать комнаты, в квартире стоял гнетущий запах страдания. Пожалуй, теперь беспомощную, полностью зависящую от него, от его забот, он любил жену даже больше, чем раньше, как может любить скупой рыцарь свое всеми силами оберегаемое сокровище, и не испытывал ни малейшего отвращения к тому физическому унижению, в котором она, прежде такая чистюля, пребывала. Скорее наоборот – он теперь умилялся даже содержимому ее судна, ведь это означало, что ее органы живы и продолжают работать. Он стал не то что патронажной сестрой, которая привычна к любым отвратительным для здоровой психики подробностям разлагающегося тела, он превзошел этот барьер отстраненности – как бы разделил с женой ее болезнь, как врач, который на себе проверяет действие открытого им лекарства. Утром и вечером он делал уколы, обтирал ее тело теплой влажной губкой, особенно осторожно и любовно в интимных местах, подстригал кудель волос на лобке, прежде всегда ухоженном, находя в этом растительном буйстве еще одно подтверждение победы живого в ее организме над мертвеющем, менял белье – на свежевыстиранном ей было заметно комфортней, готовил каши и протертые овощные блюда, кормил с ложечки, включал, когда она просила, музыку – Шопена или Дебюсси, читал ей Пушкина, Бунина, Булгакова, иногда не зная, спит она или еще слушает – глаза ее по преимуществу были закрыты… Пищу она принимала с трудом – все ей казалось горьким.