– То есть вы утверждаете, что запрет на вооружение Испании нужен лишь во благо, да? – повысил тогда голос мой отец, впервые за тот удивительный вечер. И, не дождавшись ответа, он продолжил, – Но не забывайте, Иохим, что Испания – европейская держава, и кто знает, кому в следующий раз они захотят что-либо запрещать – Англии, Франции, или, может быть, и в Швейцарию со своими советам придут?!
Иохим Бласс внимательно выслушал моего отца, склонив голову слегка набок, после чего сказал мягко, но уверенно, ставя точку в затянувшемся, по-видимому, споре:
– Вы забываете, Генри, что и Германия – европейская держава. Чуть больше двадцати лет назад она уже несла ощутимую угрозу и была в состоянии расколоть мир пополам. Сейчас она – еще страшнее с ее национал-социалистическими догматами, о которых вы, верно слышали. Вы воевали в мировой войне? Скажите, Генри, воевали? – Вопрос повис в заряженном спором воздухе, не вызывая никакого отклика со стороны отца. – Мне не довелось тогда воевать. Как вы знаете, мы, швейцарцы, войны не любим. Но мой отец был мобилизован прямо на границу, недалеко от Италии. В нескольких сотнях километров отсюда, на перевале Пассо Стельвио он и многие его приятели ощутили на себе всю тяжесть войны. О, конечно это была не война, так, маленькие стычки, не более. Но он видел смерть своих друзей. Слышал взрывы, переходящие от одной страны к другой, катящиеся по линии границы, словно снежный ком, который вы можете заметить, если слишком пристально засмотритесь на Маттерхорн. И, что самое ужасное, – Иохим понизил голос так, что мне пришлось податься вперед, чтобы не пропустить ни единого слова. – Что самое ужасное, что уехал он моим отцом. А через три месяца вернулся для меня уже совсем чужим человеком. Он был сломлен, разбит, уничтожен – называйте, как будет угодно. Только это не был мой отец. Вот что делает война с людьми, Генри. А вы утверждаете, что Америка – просто зазнавшаяся верхушка трусов и глупцов, потому что они не отправляли людей на смерть и безумие. Тишина воцарилась за нашим столом. Я, еще несколько минут назад бывший в состоянии задумчивости и одиночества, вырываюсь из него. Я слушал твоего отца, и мне стало страшно – потому что я представил все это, примерив на себя. Отец мой, бывший уверенным во всем на свете, за минуту узнал, что есть на свете то, чего он не мог еще знать, чего не мог он прочитать в газете или услышать от коллег и подчиненных. И, не желая продолжать спор, Иохим Бласс сказал последнюю серьезную фразу за тот вечер, Оливия:
– Если бы наше правительство сделало так, как Америка, – тихо произнес тогда он. – Быть может, мой отец до сих пор был бы жив, а не потерян навсегда на перевале Пассо Стельвио. – С этими словами он поднялся, отряхивая свой пиджак, и сказал, обращаясь ко всем. – Прошу меня извинить. Я скоро опять к вам присоединюсь. Он повернулся к нам спиной, и неторопливо отправился к концу зала. Его удаляющаяся фигура стала знаковой, тем, что вспоминаешь даже через десятки лет, когда рассказываешь кому-либо о непоколебимой силе характера. И пусть больше я никогда его не видел, пусть знакомство наше продлилось всего один вечер – я благодарен ему за то, что показал он мне, какого это – быть взрослым человеком.
Он практически прошел до конца зала, когда какая-то роскошная девушка окликнула его. Он стоял и разговаривал с ней, просто так, внезапно рассмеялся и указал пальцем на наш столик. Твоя мать, хрупкая тридцатипятилетняя женщина, встала с места, поправила прическу, и, обернувшись к нам, объявила:
– Генри, Маргарет, Кристофер – это моя Оливия. У меня перехватило дыхание – в первый, но далеко не единственный раз за тот удивительный вечер. Я пропал в синеве твоих красивых глаз, погиб на месте от красоты твоей, заставившей мужские сердца всего зала биться с разной частотой – быстрее или медленнее, а у некоторых, быть может, и остановившихся вовсе. Ты шла в своем алом платье, сверкая ярче блика солнца, что пробивается через сквозные тучи; ты ослепляла и делала с нашими взглядами то, чего не позволил себе бы даже самый сильный магнит в набитой железом комнате. Я потерял ощущение реальности, пока ты, моя прекрасная, делала шаг за шагом по направлению к нам, когда губы твои изогнулись в улыбке, и явление твое стало означать стократно больше для меня, чем явление самого первого Бога для сомневающихся в нем грешников. Ты села на свое место и с удивлением посмотрела на мое лицо, словно бы видя меня впервые. На губах твоих была легкая усмешка, удивительное сочетание нежности и радости, удивления и иронии, светского такта и природного обаяния. Твои глубокие и синие глаза призывали меня бросится к ногам твоим, поднимать тебя на руки и качать, осыпая руки твои поцелуями и крича, как сильно мне все это по душе. И глаза просили меня еще об одном. Утонуть в них, остаться навсегда, не делая робких попыток выбраться из-под власти чар, что ты выбрала себе в спутницы жизни. И я не мог ослушаться, понимаешь?