* № 182 (рук. № 89. T. III, ч. 2, гл. XXVIII?).
Не спор материалистов и идеалистов занимает меня. Что мне за дело до их спора. Но этот самый спор во мне, в вас, во всяком человеке. Есть у меня свобода воли? Это старое, столь дорогое мне понятие, или нет его и всё, что и делаю, совершается по законам неизбежным. Он говорит, что нервы мои аффектированы так, что я не могу не сделать этого движения; но кроме того, что он запутался сам, когда дошел до объяснения понятия, из которого никто ничего понять не мог, он не ответил и никто не ответит на главный аргумент, простой и неоспоримый, как колумбово яйцо: я сижу и пишу, подле меня лежит гиря гимнастическая и собака. Могу я или не могу сейчас перестать писать? Попробовал – могу, а теперь могу я продолжать писать – могу. Стало быть, есть произвол. Но спрашиваю себя дальше, могу я поднять гирю и сделать так и так движение – могу. А могу я сейчас с высоты руки бросить гирю на собаку? Попробовал – нет, не могу. Оно можно в другие минуты; а теперь нет – 1000 соображений: глупо, жалко, можно сделать другой опыт. Нет, не могу.
А! так вот есть поступки, как маханье рукой во всех направлениях, как писание и воздержание от него, которые могу, и такие, которые не могу. Продолжу испытание. Могу пойти поцеловать спящего ребенка. Могу пойти в безик сыграть с тетушкой – могу. Могу пойти ударить лакея – или пойти поцеловать кухарку? – Нет, не могу, теперь не могу. Могу ли я не спать нынче ночью, мог ли я не согнать муху с глаза? – нет, не могу и не мог. Я просил других отвечать мне на такие же вопросы, и все отвечали то же. Есть вещи, которые можно сделать и не сделать (разумеется, в области физически возможного), есть вещи, которые нельзя сделать и нельзя не сделать. Это ясно. И ежели не только не запутается, как до сих пор в доказательствах, что нет ничего, кроме нервов, а что такое нервы, он не знает, но даже, если он мне, как 2 × 2 = 4 докажет это, то я не поверю, потому что я могу сейчас протянуть руку и потом не протягивать ее.[720]
№ 183 (рук. № 89. Тт. III—IV).[721]
Соня (практ[ичная]) переглядывалась, несколько раз смотрела на часы, он всё сидел. Наконец, поймав раз этот взгляд, он засмеялся неестественно, встал и сказал:
– М-llе Natalie, j’ai à vous parler,[722] подите сюда.
Она вышла с ним в залу.
– Eh bien,[723] – сказал он, и всё по-французски, – я знаю, что я вас больше не увижу, я знаю… теперь время… Не знаю зачем, я не думал, что я это скажу вам, но теперь время такое, что мы все на краю гроба, и меня стесняют наши приличия. Я вас люблю и люблю безумно, как никогда ни одну женщину. Вы мне дали счастье, которое только я испытывал. Знайте это, может быть вам это будет приятно знать, прощайте.
Не успела еще Наташа ответить ему, как он уже убежал. Наташа рассказала Соне, что ей сказал Pierre, и, странно, в этом доме, набитом ранеными, с неприятелем у заставы Москвы, с неизвестностью о двух братьях, в первый раз после долгого времени у них возвратился тот задушевный разговор, которые бывали в старину. Соня говорила, что она это давно замечала и удивлялась, как он мог не сказать этого прежде, что теперь он, как сумасшедший.
Наташа не отвечала. Она поднялась.
– Где он теперь? – спросила она. – Дай бог ему счастья и помилуй его.
Она разумела Андрея. Соня поняла это, но, с своею способностью скрывать, она спокойно сказала:
– Ежели бы он был ранен или убит, мы бы знали.
– Знаешь, Соня, я всей душой, всей внутренностью никогда не любила его. <Кур[агина]>, того я совсем не любила – это было другое, но его я не любила, и в этом, в первом я виновата перед ним. Ежели бы я знала, что он счастлив, и я бы могла жить, а теперь нет… Мне всё черно, всё темно на свете. Прощай. Ты спать хочешь. Да?