городничим Тушиным с оторванной рукой. Тушин так же, как Алпатыч, нечаянно приехал в этот день и не мог уехать; он ходил под ядрами с своей трубочкой и завидуя раненым, запах пороха возбуждал в нем <радостно>-тревожное военное чувство, и он завидовал тем, которые дрались, и так же, как Алпатыч, не мог уехать. Они подходили к перевязочному пункту в доме богатого купца, стараясь больше раздразнить свое чувство, и ходили к Никольским воротам, к иконе, где женщины выли, и к монастырю, в котором укладывались монахини. Они видели воров, которые таскали вещи из домов, и пьяных солдат и фабричных. Наконец смерклось. Канонада и стрельба затихла, и пронеслась молва (справедливая), что французы разбиты и Наполеон убит.

Ферапонтов один с братом был дома; он поставил самовар, и Тушин с Алпатычем у открытого окна сели с стаканами. Кое-где горело, но нечего было смотреть, надо было отдохнуть. Напившись чаю и потолковав, Алпатыч опомнился и велел закладывать, но только что он опять выехал из ворот, как войска запрудили всю дорогу. Войска шли поспешно, весело и говорливо, но шли назад.

– Куда?

– Отступать.

Молва, что отступают, поразила всех. Из одних ворот, с криком теснясь, выли бабы.

– Французы на мосту, отступают, – послышались голоса, и Алпатыч побежал опять, сам не зная куда. В Петербургском предместьи (ночь была месячная) стояли солдаты против генеральского дома, и один офицер раздувал полами костер, подложенный под вынутую доску забора. Забор занимался. Алпатыч набрал тесин и понес под другой угол дома, вся рота взялась за это дело.

– Так, дедушка, важно! – кричали голоса. – Вот как занялась, пошла драть.

Князь Андрей, отступавший позади своего полка, наехал на эту сцену. «Старик-то точно Алпатыч», подумал он. Адъютант доложил князю Андрею, что солдаты жгут.[432]

– Я вас об этом не спрашиваю, – сказал князь Андрей.

Алпатыч, удовольствовавшись видом падавшего забора, пошел к лошадям, там тоже горело и толстый Ферапонтов кричал:

– Так, важно! Пропадай вся!

Алпатыч увязался за повозкой с снарядами и выбрался из города и в самое Преображенье к вечеру приехал в Лысые Горы.[433]>

№ 173 (рук. № 89. T. III, ч. 2, гл. VIII, X—XI).[434]

<Князь, вышедший из комнат в 5-м часу, успел уже переделать много дела. Он был на фортификационных работах, где мужики копали ров, принял приезжавшего доктора и городничего[435], и когда княжна Марья вышла в сад, он на кругу в тени смотрел свою милицию и раздавал всем ружья и копья. Никто еще ничего не говорил про состояние князя, но все дворовые уж не так, как прежде, исполняли его приказания, вопросительно переглядываясь между собой. Показывая, как держать ружье, князь пошатнулся и упал. Когда княжна Марья вышла из дома, навстречу ей вели под руки, а он[436] кричал что-то.

– Эти ракальи не хотят! С ними ничего не будет, они первого вала не защитят! Расстреляю! Je me suis foulé le pied ce n’est rien,[437] – сказал он дочери, встретившей его, и замолк.

Когда его провели в кабинет, он посидел, закрыв глаза, и потом вдруг позвал Тихона, велел закладывать карету и подавать себе одеваться мундир со всеми регалиями.

«Надо самому объяснить, ничего не будет.[438]

И, одеваясь, поддерживаемый двумя людьми, он беспрестанно останавливался, чтобы отдавать приказания о том, что делать в его отсутствие, как часовые должны скакать, донося дневальным, как надо стрелять во рву, как карета должна быть готова для Н[иколушки] и няни и другая для княжны Марьи. Его всё еще не смели не слушаться, и он был одет в напудренном парике и мундире екатерининского времени. Уж он сбирался выходить, когда ему принесли письмо от смоленского губернатора.