А мы до сих пор на большевиков сваливаем. Сама не захочет, сам не вскочит. Это не большевики, это вы сами себя социализировали по жадности, из зависти, из лени. Большевики просто поняли, что раба надо пороть, бить, уничтожать, и тогда он будет верный раб и покорный… А весь дундеж про демократию – это так. Улита едет, а где-то будет. Просто пороть вас пока некому, великий и могучий народ-богоносец».

Сильно сказано, не правда ли? Чаадаев и Печерин отдыхают. Но не принимайте близко к сердцу. При первых же звуках народной песни бедняга почувствует себя настолько патриотом, что только дай ему вселенная повод – всю замочит, не моргнув:

«Мы можем прикинуться хором Пятницкого. Ансамблем „Березка“. Мы вас матрешками закидаем. Но не надо шутить с этим. Если это проснется, если вы, падлы, это в нас разбудите, то мир еще содрогнется. Я ненавижу в себе это, люблю и боюсь.

В этот вечер я почувствовал себя русским. Русским, со всеми вытекающими последствиями. Мою предыдущую осколочную жизнь насадили на шомпол, и все связалось. Все встало на свои места… Я не знал, что мне со всем этим делать. Но во мне разбудили зверя. Ой, будет мокрота!»

К счастью, все обойдется: впоследствии персонаж героически свалит в Мюнхен; попытается, выдав себя за еврея, остаться в Германии насовсем; потом героически передумает. Не в этом дело.

Правда ведь, любопытно наблюдать за повадками такого ума? Как сам бы он сформулировал: хоть и не полный ништяк, а все-таки – зашибись.

Цветные портреты автора полностью подтверждают наше предположение: это совсем другой человек. Лицо значительное такое, взгляд пронзительный.

Хотя и персонаж с детства работает над своей внешностью, избрав идеалом лермонтовского Вадима:

«На уроках по гриму я сделал грим Вадима. Длинные нечесаные патлы, осунувшееся лицо, на котором остались только глаза, тяжелые и злые.

Сейчас, когда прошло двадцать лет, я наткнулся на эту старую фотографию. Мое лицо стало именно таким. Я сделал свой портрет.

Вадим – это Дубровский, только без романтического фуфла. И это – я.

Я с детства усвоил железно: бить надо первым и добивать до конца».

Вот видите – не спутаешь: то – подросток, играющий в разбойника из книжки, а то – вполне приличный господин, деятель культуры.

I

Февраль

Ю. Г. Оксман – К. И. Чуковский: Переписка. 1949–1969.

Предисл. и коммент. А. Л. Гришунина

М.: Языки славянской культуры, 2001.

Тираж не указан – а, небось, ничтожный. Небось, раскуплен весь – и вообще рецензия запоздала. Строго говоря, такая книжка в рецензиях и не нуждается. Говоря еще строже, такую книжку не обязательно и читать – верней, не обязательно вникать в нее сразу, – лишь бы знать, что она есть, вот появилась и навсегда существует, прочная такая деталь в полупризрачном здании русской культуры: скажем, ступенька потайной лестницы или кованая дверь.

Эту брошюрку мы поставим в заветный, тоже наполовину воображаемый шкаф, где ум разгуливает по полкам, точно по коридорам историко-филологического рая. Взгляд выхватывает поблизости какие-нибудь «Письма Писемского», или томик об «огаревском наследстве» («Academia»), или того же Чуковского «Поэт и палач», или того же Оксмана «Летопись жизни и творчества В. Г. Белинского»… Мир утонченных наслаждений.

Юлиан Оксман, как я понимаю, был последним, кто прочитал всю русскую литературу в рукописях. Перебрал ее по листочку: чистовики, черновики, копии, дневники, записки, расписки – сказано же: всю, до распоследней carte postale, словно бабушкин легкий хлам. Все запомнил и обдумал – и ясно представил себе корпус канона как некую галактику безупречных академических изданий. Знал, что нужно сделать, и как, и с кем. Неутомимый и стремительный, как Юлий Цезарь.