Через минут десять, жарко дыша, поднимался я по лестнице в школе. Кулаком бухнул в коричневую дверь. В комнате скрипнули пружины матраца. Я повернул дверную ручку: заперто.

– Кто там? – растерянно отозвался Пал Палыч.

Я крикнул:

– Да впустите же!

Опять звякнул матрац; зашлепали необутые ступни.

Что же вы запираетесь, Пал Палыч?

И сразу же я заметил, что глаза у него красные.

– Входите, входите… Очень приятно. Я, видите ли, спал. Прошу.

– Тут мундштук остался, – сказал я, стараясь не глядеть на него.

Отыскал под креслом зеленую эмалевую трубочку. Сунул в карман. Пал Палыч трубил в платок.

– Прекрасный она человек, – некстати заметил он, тяжело присев на постель. Вздохнул. Посмотрел вбок.

– В русской женщине есть, знаете, этакая… – весь сморщился, потер лоб рукой, – этакая… – тихо крякнул, – жертвенность. Ничего нет прекраснее на свете. Необычайно тонкая, необычайно прекрасная… жертвенность. – Заломил руки, просиял лирической улыбкой, – необычайно…

Помолчал и спросил уже другим тоном, которым часто смешил он меня:

– А что вы мне еще расскажете, дорогой мой?

Мне захотелось обнять его, сказать ему что‐нибудь очень ласковое, нужное.

– Шли бы вы гулять, Пал Палыч. Охота вам киснуть в душной комнате.

Он махнул рукой:

– Чего я там не видал. П-печет только…

Вытер ладонью опухшие глаза, усы – сверху вниз.

– Вот вечером, может быть, пойду удить рыбу. – Дрогнул родимый прыщик на морщинистом веке.

Надо было спросить его: «Голубчик, Пал Палыч, отчего это вы только что лежали, уткнувшись в подушку? Что это, сенная лихорадка или большая печаль? Любили ли вы когда‐нибудь женщину? И отчего вам плакать сегодня, когда на улице солнце, лужи?..»

– Ну‐с, пора мне бежать, Пал Палыч, – сказал я, оглянув неубранные стаканы, типографского Толстого, сапоги с ушками под стулом.

Две мухи сели на красный пол. Одна влезла на другую. Зажужжали. Разлетелись.

– Эх вы… – медленно выдохнул Пал Палыч. Покачал головой. – Ну уж так и быть, ступайте.


Снова бежал я по тропинке, вдоль ольховых кустов. Я чувствовал, что омылся в чужой грусти, сияю чужими слезами. Это было счастливое чувство, и с тех пор изредка испытываю я его при виде склоненного дерева, прорванной перчатки, лошадиных глаз. Оно было потому счастливое, что лилось гармонично. Оно было счастливое, как всякое движенье, излученье. Был я когда‐то раздроблен на миллионы существ и предметов, теперь я собран в одно, завтра раздроблюсь опять. И все в мире переливается так. В тот день я был на вершине волны, знал, что все вокруг меня – ноты одной гармонии, знал – втайне, – как возникли, как должны разрешиться собранные на миг звуки, какой новый аккорд вызовет каждая из разлетавшихся нот. В гармонии не может быть случайности. Музыкальный слух души моей все знал, все понимал.


Ты встретила меня на садовой площадке у ступеней веранды, и первые твои слова были:

– Муж звонил из города, пока меня не было. Приезжает с десятичасовым. Что‐то случилось. Переводят, что ли.

Трясогузка – сизый ветер – просеменила по песку: стоп, два-три шажка, стоп и опять шажки. Трясогузка, мундштук в моей руке, твои слова, пятна солнца на платье. Иначе быть не могло.

– Я знаю, о чем ты думаешь, – сказала ты, сдвинув брови. – О том, что ему донесут и все такое. Но это все равно… Знаешь, что я…

Я посмотрел тебе прямо в лицо. Всей душой, плашмя посмотрел. Ударился в тебя. Глаза твои были ясны, словно слетел с них лист шелковистой бумаги, какой быва<ю>т подернуты рисунки в дорогих книгах. И голос твой был ясен – в первый раз.

– Знаешь, что я решила? Вот. Не могу жить без тебя. Так ему и скажу. Развод он мне даст сразу. И тогда мы можем, скажем, осенью…