Тревоги последних дней, отчаяние, унизительное ощущение чужеродности в стенах этого института, стыд за своё невежество, злость на этих умных, безупречно вежливых людей – всё это прорвалось в бессмысленный и озлобленный бунт. Может быть, я не так складно говорил, как потом припоминал, даже наверняка нескладно, быть может, более решительно упирал на своё «я», на собственное безвыходное положение. Кажется, упомянул об окопах, в которых мне приходилось торчать в то время, как другие сидели в училищах перед мольбертами.

– Что мне делать? Я не меньше, чем другие, люблю рисовать, не меньше других хочу стать художником. И только им! Как мне поступить?..

– Не лучше ли вам подать заявление не в институт, а в художественное училище?

– В училище? Но мне, во-первых, не семнадцать лет. Пять или – сколько там? – четыре года в училище да пять лет в институте. А кто будет меня кормить в течение этих десяти лет? Вы вправе мне отказать. Вправе, не спорю. Но ведь, трезво судить, после этого у меня один путь: обратно, в свой Густой Бор; где нет ни студий, ни училищ…

Я говорил, меня слушали, не перебивали, нисколько не выражали возмущения по поводу моей необычной выходки. Наконец я излил всё.

Член комиссии с лицом доброго Мефистофеля обернулся к режиссёру:

– Вы помните, я вам показывал одну из его работ. Там что-то такое чувствовалось. Я говорю об этюде… Он обратился ко мне, уставшему, угнетённому, желавшему только поскорее уйти. – Там изображён пустырь с изгородью под серым небом.

– Козий выпас, – буркнул я.

– Козий выпас, вот видите…

И все снова почему-то поглядели на мои штаны.

– Да, там что-то было, – после некоторого молчания согласился режиссёр.

– Знаете что, товарищи. – Член комиссии сначала в одну, потом в другую сторону повернул свой хрящеватый нос. – У меня есть предложение: в порядке исключения принять… Разумеется, с испытательным сроком, на месяц.

– Положение таланта на глухой периферии незавидное, – осторожно поддакнул другой.

– Медвежий угол, – вставил декан и впервые за всё время поглядел мне почти дружески прямо в глаза.

– Как-никак фронтовик.

– Надо учитывать и то, что молодой человек, по всей вероятности, не может рассчитывать на помощь состоятельных родителей.

– Принимаем, – наконец произнёс режиссёр.

Все в ответ облегчённо закивали головами.

– Помните, что принимаем условно. Месяц испытательного срока подскажет, оставить вас или освободить от обучения.

Я опомнился, когда оказался за дверьми.

– Ну, что? – подскочила ко мне Эмма Барышева.

Я недоуменно развёл руками:

– С испытательным сроком…

– Приняли?

– Кажется, да.

– А ты ещё хотел уезжать!

Из-за дверей раздался громкий голос:

– Исмаилов!

Паренёк-татарин вздрогнул и несмелым шагом подался к двери.

– Этого уж должны принять, – сказала ему вслед Эмма Барышева.

– По живописи у него не совсем, – заметил кто-то.

– Зато рисунок крепкий. – Барышева повернулась ко мне. – У тебя ведь по живописи, если честно говорить, хуже.

– Да, да, – искренне согласился я. – Примут, обязательно.

Мне хотелось, чтобы приняли всех, чтоб в такой день ни одного человека не было обиженного.

Исмаилов пробыл в комнате приёмной комиссии недолго, каких-нибудь десять минут. Его обступили.

– Как?

– Принят?

– Да что молчишь?

На узком к подбородку и широком ко лбу лице – смятение, потемневшие губы вздрагивают. Он отрицательно покачал стриженой головой.

– Нет, не принят.

– Почему?

Он пожал плечами.

– Но что сказали?

– Молод, сказали. Могу ждать, сказали. Сказали: по живописи плохо…

– Да как же плохо? Разве у тебя хуже Бирюкова?

Чёрные, полные горестной растерянности глаза татарина скользнули по мне.