В скромном наследстве отца имелся портфель, добротный, хромовый портфель работника районного масштаба, которому часто приходилось разъезжать по командировкам. Вся беда, что портфельная кожа тиснена под крокодиловую. Но другого выхода не было. Мать распорола его и обшила кожей мои расползавшиеся по всем уязвимым местам брюки.

Эти портфельно-крокодиловые брюки я стал усиленно демонстрировать в институте. И они мне служили верой и правдой, а кроме того, оказали ещё одну важную услугу. Однако не стоит забегать вперёд…

На экзамене по живописи нам поставили натюрморт: зелёный кувшин, жёлтые яблоки, красная драпировка. Я дома писал акварелью, пробовал рисовать углём, но мои опыты по использованию масла в живописи были весьма скудными. И как человек неискушённый, по простоте душевной я зелёный кувшин расписал такой зелёной краской, что, наверно, посторонние наблюдатели при одном взгляде на него чувствовали во рту привкус купороса. Яблоки я довёл до лимонной яркости, а на бархатную драпировку извёл всю киноварь. Каждый, кто останавливался перед моей работой, недвусмысленно покачивал головой.

В этот день я впервые услышал знаменитое выражение художников: «Яичница с луком».

Наконец наступил день, который завершал расписание приёмных экзаменов. Он значился под незнакомым мне словом «коллоквиум». Но перед коллоквиумом должен был произойти просмотр всех домашних работ, которые посылались в приёмную комиссию.

Просторная аудитория, где мы рисовали бабушку и писали натюрморт, оказалась тесна. Среди будущих студентов шла тайная, выражавшаяся лишь в косых взглядах, в недоуменных пожатиях плечами, в сдержанных репликах война за куски стен, за площадь пола, прилегающую к стенам. Выставлялись широкие холсты – пейзажи со сдобными, румяными облаками, с церковными колоколенками, с пёстрыми коровами на зелёной траве, портреты, натюрморты, автопортреты…

Около меня опять оказалась девушка, которая помогла мне рисовать старуху. Я уже знал, что её зовут Эмма Барышева. На этот раз она старательно не замечала меня. Невысокая, полная в плечах, грузноватая в талии, с лёгкой перевалочкой ступая по паркету короткими крепкими ногами, она деловито расставляла холсты. Отходила в сторону, откидывала со лба на спину рассыпающиеся волосы, сурово и придирчиво вглядывалась в свои работы. В её озабоченных движениях чувствовалось скрытое торжество: близится счастливый и решительный момент, когда можно показать себя. До меня ли…

На куске серой обёрточной бумаги – рисунок углём. Девушка с перекинутой через плечо косой. Она застенчиво глядит исподлобья, но твёрдый подбородочек, капризный изгиб припухших губ выдаёт своенравный характер. Вот большой, по пояс, портрет маслом – пожилая в тёмном платье женщина с добротой и усталостью склонила к плечу седую голову. Эта женщина и на другом портрете, но в цветном платье. Наверно, мать… Пейзаж сельский, пейзаж городской, рисунки, рисунки, рисунки…

Но почему-то больше всего меня восхищает и заставляет отчаиваться один маленький этюдик: просто пара туфель на паркетном полу под кроватью. Не ваза с цветами, не фрукты с музейными кувшинами, а всего-навсего туфли, которые надевают каждое утро, на толстой каучуковой подошве, с потёртыми задниками. У них свой характер: не жмут, не давят, на славу разношены. И эти туфли по-своему красивы: смутно блестят металлические застёжки в полутьме, на верхнем ранту накопился свет, кожа матовая, чуть-чуть покрытая вчерашней пылью.

Эмма Барышева немного меня боится. Должно быть, думает: я возмущаюсь тем, что она теснит меня к другому соседу. А я не могу отыскать своих несчастных домашних акварелек. Все работы, что были присланы в приёмную комиссию, принесены и уже давно разобраны по рукам. Среди них нет моих работ. Где они? Я же посылал их. Я хорошо помню, было пять работ: озерцо с лодкой, опушка леса, банька, берег реки, этот козий выпас… Стоит ли ещё показывать козий выпас?