Когда он стал старше, он решил, что мама походила на статую Ночи. И на фотографии на памятнике лицо ее было белым-белым, совсем как у статуи.


Яшин отец оказался неблагонадёжным (тётин лексикон) и куда-то исчез сразу после смерти яшиной мамы. Кажется, с парикмахершей Норой. Но тётя так часто говорила о нём «чтоб он сдох!», что папа Яши, наверное, действительно долго не продержался.


Яша помнил первую увиденную им смерть.

Помнил, как дед лежал в просторной комнате на столе. Глаза деда были покрыты большими старыми монетами. Других странностей за ним не наблюдалось. Яше сказали ни в коем случае не трогать монеты, не то у деда глаза откроются. Хлоп! Нет-нет, следовало срочно положить монету обратно.

Дед увлекался нумизматикой. Даже в последний путь его сопроводили эти две большие монеты. Все остальные, бережно разложенные по специальным альбомам, достались Яше в наследство (и спустя годы, в голодные времена, когда так надолго задерживали зарплату, что люди были готовы снова варить суп из обойного клейстера, Яшу эти монеты кормили не один месяц).

После похорон ему запретили надевать кожаные ботиночки, запретили неделю выходить из дома и сидеть на стульях. Сидеть можно было только на полу. Это было обидно и низко. Получалось, что смерть – это сплошные обиды и унижения.

Дворник жил. Дворник жив. Дворник будет жить

– Всякий жидок знай свой шесток, – грубил дворник, сметая утреннюю пыль Яше на штанины.

Тётя, зная о многочисленных превратностях судьбы, в детстве учила Яшу обходить клумбы по тротуарам. В этом была некоторая дотошность, но иначе ходить он уже просто не мог. Хотя даже это не могло заставить дворника относиться к нему с уважением.

Иногда при виде Яши дворник смачно сплёвывал.

Яша при виде дворника тоже хотел смачно сплюнуть, но был не так воспитан и поэтому крайне вежливо здоровался.


По городу его несло ветром, и он едва успевал перепрыгивать через лужи. Порой казалось, что он отрывается от земли и летит, маленький и невесомый, в легком не по погоде пальто.

Он прятал в шарф заостренный с классической горбинкой нос, но со стороны всегда казалось, что он гордо носил и еврейский нос, и волосы, всегда лежащие по-концертному – назад, и тонкие поджатые губы, и темные глаза с большими веками и пушистой гребенкой ресниц.

– Гордись, дорогой, гордись тем, что ты еврей, – всегда говорил ему дядя Лёва.

А ему всегда, каждый божий день, было неловко за своё происхождение.

*****

Виолончель была единственная, кого он нежно, опустив веки, мог обнять за талию, помогая ей спастись в толчее на пересадке в метро. Она была единственная, кто без него, без его любви – просто не мог жить. У неё была всего одна нога, она даже не могла без яшиной поддержки стоять. Несчастная, в смраде канифоли, дожидалась его каждую одинокую ночь в одёжном шкафу, и только хрупкие вешалки подставляли ей плечи, и только лёгкие рукава с бережно заштопанными локтями утешали её в призрачной нафталиновой мгле. Милая, милая девушка из скрипичного семейства, басо-тенорового регистра.

*****

Больше всего он боялся влюбиться. Такой маленький, такой некрасивый, да ещё и вдобавок еврей.

И, конечно же, влюбился.

У него не было денег на цветы, не хватало слов на комплименты, не хватало мужества на поступки. Как в нем душа держалась – неясно. И тут ещё – такая неприятность!

*****

В день рождения тёти Риты дядя Лёва и Яша были обязаны трудиться не покладая рук. Тётя же Рита наоборот – церемониально, будто царица, позирующая для портрета, складывала руки и следила за их работой. Полы блестели, залежи хрусталя были извлечены из серванта и не то что блестели – сверкали, накалялась плита, бурлило в кастрюлях, нарезались салаты, отглаженная скатерть белела парусом.