Чтобы оценить до конца уровень вызова, брошенного Кондратьевым в 1990‐е отечественной литературе, еще раз укажем на то, что для адекватного «ответа» – неважно, сознательного или несознательного – ей потребовалось около 20 лет. Почему этого не случилось раньше? Литература должна естественным путем дозреть до определенного уровня в решении тех или иных задач; контекст, даже когда он состоит из нескольких передовых голосов, должен сложиться. Контекста из одного голоса не бывает. Так, произведением, как кажется, полностью соответствующим описанию открытой, подвижной формы, стал «Рождественский пост» (сентябрь 2009-го) Сергея Завьялова. Для пишущего эти строки вольный или невольный ответ на разговоры и дискуссии 1989–1990 годов вылился в повесть «Ленинград» (писавшуюся с августа по декабрь 2009-го), которую можно при определенном взгляде считать и повествовательной поэмой, а также в киноверсию повести (2011–2015)16.

Все это вновь и вновь свидетельствует об удивительной способности В. Кондратьева действовать и мыслить на существенное опережение, о, как я уже позволил себе определить ее, гениальной его прозорливости.

И еще одно замечание. Достойно глубокого сожаления, что революционизирующей встречи филологии и поэзии тогда, в 1990–1993 годах, не произошло. Хотя целый ряд неподцензурных авторов последнего позднесоветского призыва обладал серьезным филологическим образованием и хорошим списком исследовательских публикаций (Дмитрий Волчек, Сергей Завьялов, Александра Петрова, пишущий эти строки), а те, кто таким образованием не обладал, – как не доучившийся на искусствоведа Кондратьев или учившийся на экономиста Валерий Шубинский, все равно продемонстрировали значительный талант к аналитическому осмыслению творчества. В этом они (мы) наследовали Андрею Егунову (Николеву, 1895–1968), Дмитрию Максимову (1904–1987) и Всеволоду Петрову (1912–1978), известным как исследователи, но чей главный вклад в отечественную культуру принадлежит, как теперь уже совершенно ясно, области свободного от (само)цензурных ограничений художественного творчества. Единственный строгий филолог в нашем кругу, Глеб Морев, оказался слишком неформатен для коллег по цеху, о чем достаточно красноречиво свидетельствует его научная биография. Словом, в том, что русская филология в целом от такой встречи с радикально живой современностью в 1990–1993 годах отказалась, не было никакой нашей вины. Филологи в целом предпочли сосредоточиться на «вчера, позавчера» или на поп-литераторах навроде Тимура Кибирова, Дмитрия Быкова – далее везде.

Итак, филологи нас не приняли. Значимого отклика со стороны «несоветской» литературной среды также не последовало: кого-то интересовала во многом фантомная борьба с коммунистами, самостоятельно, повсюду, где только можно, передававшими власть комсомольцам «рыночного разлива», кого-то – захват власти в позднесоветских культурных учреждениях, а кто-то, как поколение тех, кто был старше нас лет на 15, упивался красотой собственной песни и все еще недостаточно оцененного окружающими величия.

Но было и утешение. Мы знали, что у нас есть союзники – Ферганская школа, рижанин Сергей Тимофеев и те, кто группировался вокруг него; в годы после 1993-го в Ленинграде, ставшем Петербургом, все громче звучали голоса Александра Скидана, Дмитрия Голынко и других по-новому близких Василию Кондратьеву авторов; но дальнейшее развитие каждого из нас, в том числе и развитие Кондратьева, в пятилетие 1994–1999-го пошло уже отдельными путями.

Кризис в отношениях с потенциально своими «средами» привел к эмиграции многих из нас, а принципиального домоседа Кондратьева – к возрастающему отторжению как от бывшей «антисоветской», так и вообще от литературной среды постсоветского Ленинграда-Петербурга, которую он в одном из разговоров со мной называл «нашей трупарней»