На столе рядом с витриной лежала карточка, на ней было что-то напечатано. Я сунул ее в задний карман.

* * *

Когда я вернулся домой, то увидел, что мать принесла из кафе два хот-дога, завернутых в фольгу. Внутри у них были кетчуп, и горчица, и кусочки маринованных огурцов, и квашеная капуста – все как на стадионе «Янки». Уж я-то знаю, потому что я там был, как вы могли бы помнить. Мать ходила среди ящиков и все еще прибирала на кухне, и нам было слышно, как отец внизу звенит своими инструментами и ругается. Он говорил, что мистер Толстосум Баллард – жмот, каких мало, но пусть он не думает, что может вертеть им как хочет, потому что за кого он его держит? За сосунка, что ли?

Ну нет, он нам не какой-нибудь сосунок, сказал он, когда вылез из подвала.

Он нам не какой-нибудь сосунок, сказал он, когда велел мне с братом отнести все наши вещи наверх и разобрать их, – а кончилось тем, что я отнес все сам, потому что брат не захотел.

Он нам не какой-нибудь сосунок, сказал он, когда крикнул снизу, чтобы мы прекратили бороться, выключили свет и легли спать, – хотя мы совсем не боролись, а просто брат хотел выяснить, куда я спрятал куртку, про которую он еще не знал, что она Джо Пепитона, и поэтому не слишком старался.

В тот вечер я лежал в темноте и рисовал в воздухе падающую птицу – ее крылья, раздвоенный хвост, длинный клюв. И глаз. Я рисовал их снова и снова, стараясь почувствовать, как ветер обдувает перья, удивляясь, как тот, кто ее нарисовал, смог это передать.

А потом заснул.

Ее испуганный глаз.

* * *

В воскресенье я проснулся и сразу понял, что сегодня будет один из тех отчаянно жарких дней, когда удивляешься, как на земле вообще осталось что-то живое. Солнце только встало, а комната уже накалилась. Если бы у нас были занавески, то они висели бы как мертвые.

Когда я спустился на кухню, мать была вся в поту: оладьи она сунула в духовку, чтобы не остыли, хотя духовка тут не очень-то работала, на сковородке у нее шипел бекон – слава богу, хоть одна конфорка горела, – а рядом стояла миска с болтушкой из яиц, причем надо было рассчитать все так, чтобы поджарить яичницу в жире от бекона, пока отец будет есть этот бекон с оладьями, и подать ее вовремя, а то он обязательно разозлится. Думаю, мать решила, что лучше уж попотеть, чем лишний раз нарываться.



Я вышел, чтобы она не запуталась. Все вокруг было белым-бело и дышало зноем. Солнце поднялось еще не высоко, но все равно приходилось щуриться, и от этой ослепительной белизны по телу разливалось тоскливое чувство, когда понимаешь, что день предстоит долгий, унылый и тягучий, и надо бы найти где-нибудь бассейн, и как это будет здорово, когда в него плюхнешься.

Хотя в этом тупом Мэрисвилле небось и бассейна-то нет.

Я подождал у задней двери. Солнце палило все сильнее, а я смотрел на плотно утоптанную землю во дворе и удивлялся, как сквозь нее умудрились пробиться жалкие ростки сорняков. Я ждал, когда отец позавтракает и уйдет куда-нибудь с Эрни Эко. Ждал, когда брат спустится на кухню, доест остатки оладий и тоже уйдет – скорее всего, с кем-нибудь, кто уже стоит на учете в полиции. Подождав как следует, я вернулся в дом. Мать сложила газету в несколько раз и подсовывала ее под шаткий стол.

– Ты был на солнце, – сказала она.

Я кивнул:

– Там уже жара.

– Сделать тебе яичницу?

Я покачал головой:

– Сам сделаю.

Я выпустил на сковородку два яйца. Жир от бекона был еще горячий, и они быстро начали поджариваться.

– Как думаешь, тебе будет здесь хорошо? – спросила мать.

Яйца белели на глазах.

– Наверное, – сказал я. – Не хуже, чем в любом другом месте. А тебе?