– Хочешь сказать…

– Имеет человек право на тайну? На сокровенное? – резко перебивает она. – А мы честной компанией копаемся в чужом белье, раскладываем по полочкам. И для чего? Чтобы на всеобщее обозрение выставить. Чтобы всякий мог поразвлечься, поржать.

– Д-д-достоверность…

– Да кому нужна эта достоверность? Вот я, к примеру, соотношу текст романа с дневниковыми записями. Главы по датам написания размечаю. Теги еще проставляю для быстрого поиска. Выискиваю, кому письмо писал, с кем встречался, с кем ругался, что ел, что пил Уваров, скажем, шестнадцатого января восемьдесят девятого года. А если еще и по часам с минутами удастся сопоставить! Оголяю так называемый скрытый семантический слой творчества. Но ты вот представь, читатель узнает, что во время написания главы, посвященной смерти главного героя, у Уварова с женой были проблемы сексуального характера (со всеми пикантными подробностями из дневника). Это как-то обогатит читательское понимание романа? Сделает художественный текст гениальнее?

Лерх рассматривает клумбу роз и горько усмехается.

– Или живописует в романе идеальную семью, основанную на доверии и сердечной близости между супругами, и тут же в дневнике – про пошлое удовольствие, подаренное случайной любовницей. И что, прикажешь, с этой достоверностью делать?

– Тогда как-то осторожно? Не все… оголять?

– А как узнать эту границу? Что можно, что нельзя? Созвать экспертную комиссию? Исходить из своих представлений о прекрасном и дозволенном? Так у каждого они свои, эти представления. По поводу твоих вытертостей в дневнике… Вышвырнул Уваров кого-то или что-то из своей жизни, уничтожил все упоминания, значит, были на то причины. Вышвырнул, нас забыл спросить… Закурю?

Она затягивается, колечко дыма моментально рассеивается, оставляя в воздухе легкую горчинку.

– Лена, п-почему ты здесь, если тебе так противно? – набираюсь смелости и спрашиваю.

– Все банально: из-за денег, – Лерх грустно улыбается, выливает остатки чая под куст сирени. – Помнишь, пожар в день приезда?

– Ты сказала, что не любишь пожары.

– Не так, я дурею от запаха гари. Колокольчик Павлова.

– У тебя кто-то умер? Из близких.

– Да. Ближе не бывает. Я сама, – звучит странно, сидящая напротив Лерх со своей экспрессивностью живее всех живых.

– Мне восемь. Ирке, сестренке, четыре. Мама на работе. Я за старшую. За окном весна, салочки-резиночки и мальчик, первая любовь, сейчас даже имени его не помню. А у Ирки тихий час. Я же на чуть-чуть. Заигралась, загонялась с подружками. А потом… Сирена пожарной машины, блестящие каски, черные шланги-змеи, толпа зевак около нашей деревянной двухэтажки. И в толпе мамины глаза, – у Лерх тот же затравленный взгляд, ужасно потеряться навсегда вот в таком дне – и не сбежать от себя, и не забыться. – Мама за всю жизнь ни словечка мне про тот день не сказала. Но так и не смогла меня простить. До последней минуты.

– Ира умерла?

– Нет, Ира осталась жить… не знаю, жизнь ли это. Шесть операций и инвалидность. И реабилитация, бесконечная дорогая реабилитация. Нам все время нужны деньги. В журнале много не заработаешь, поэтому я здесь. Хватаюсь за все подряд.

– Она в сознании?

– В сознании, да еще каком! Знаешь, какие проекты домов рисует! Сейчас покажу, – Лерх быстро перелистывает фотографии на своем телефоне и показывает мне. – Ей бы еще подучиться.

– Красиво. И ты не можешь себя простить…

– Вот только не нужно меня жалеть, хорошо? – кажется, что короткие волосы Лерх щетинятся, как иголки ежика.

– Не жалею… Я бы так не смогла.

– Смогла бы. Куда бы ты делась, – грустно улыбается Лерх, но без прежней воинственности. – Даже не знаю, зачем тебе все рассказала.