Каждый вечер мы спорили о «левых» и «правых» течениях в искусстве. Мои позиции были крепки, «как спирт в полтавском штофе», но Кузнецов привносил в них толику сомнений, так что приходилось задумываться. Добротно сделанных ёлок и берёзок – навалом, думал я, и если к ним добавить ещё десяток пейзажей того же рода, это никому ничего не даст и ничего не изменит в существующем порядке вещей. Да, надо искать новые образы через своё видение, но это не значит, что нужно загадывать людям ребусы. Живопись, говорил я Юрке, должна воздействовать на чувства и психику, а не на серое вещество, как у Лены.
– Балда ты, Мишка, хотя уже что-то кумекаешь. Да она же здесь единственный настоящий художник! Ты на её этюды взгляни!
– Вывихи и ребусы.
– Лена, покажи ему свои натуралистические этюды, – попросил Кузнецов на следующий день.
Она показала два пейзажа, написанных в довольно реалистической манере. Красивые по цвету, они мне понравились. Затем пошли такие левые штучки, что я не знал, что сказать, и открыто хмыкал и смеялся. Один этюд был совершеннейшим ребусом, и я его, совершенно интуитивно, как ребус и отгадал: это подсолнухи, это лодка, это отражение церкви.
– Смотри-ка! – досадливо удивилась она. – Ещё натурализм остался!
– Ладно, Лена, хватит его развращать, – засмеялся Юрка. – К концу сезона сам всё поймёт, если он художник, а не парчушка.
О Рукавшниковой говорили как-то и Олег Кротков с Иосифом. Олег доказывал Рывкину, что Лена мыслит образами, что у неё этюды превращаются в картины. Тот соглашался. Был, очевидно, не таким твердолобым, как я.
Я уже год как не обращался к натуре, поэтому, чтобы расписаться, ограничивался небольшими картонками. И погода гадила. Мерзкой была погода: то снег, то дождь, то всё вместе. И холодрыга. Темпера застывала на кисти, и это удручало больше всего. Старички вообще не покидали мастерских. Иногда и я присоединялся к ним. Симпатичен мне был добрейший Аб, коренной ленинградец. Во время оно Павел Ефимович закончил ВХУТЕМАС. Небольшого росточка, лысый, как бильярдный шар, он, заполучив слушателя, мог говорить сколько угодно. Аб знал всех и вся. И конечно всех знаменитостей. С тем он учился, с этим рыбачил, с тем ходил на охоту. Начинённый тысячами историй, он не мог держать их в себе, и они сыпались из него, как из рога изобилия. При всём при том он был готов хоть в чём, хоть как-то помочь каждому. Другой старикан, Фельцман (кажется, дядя композитора), в противоположность Абу, не отличался общительностью. Когда находил на него такой стих, запивал. Однажды мы с Кузнецовым нашли его в полях и доволокли до кровати. Не смог живописец добраться из Чернавино, где набрался, доковылять до рабочего места. На следующий день, обнаружив его в ближнем лесу, когда он азартно атаковал натуру, я не удержался и написал с него первый приличный этюд.
Холодными вечерами мы собирались в столовой и рисовали друг друга. Позировали по очереди. Я приглядывался к тому, что получается у соседей, и убеждался в откровенной слабости их рисунков. Я не злорадствовал, но всякий раз вспоминал Охлупина и Терёхина, их профессионализм, академическое мастерство. Когда я позировал в студии, созданной ими же при мастерских Худфонда (она ютилась в «алтаре» расхристанной церкви), я уже мог судить о степени мастерства всех, кто присутствовал на занятиях. Лучшими рисовальщиками были они, мои друзья-покровители. Рисунки Аркадия отличались строгой, быть может суховатой, законченностью, Володины – живописной размашистостью, но что было общим, так это академическое знание анатомии и точность изображения натуры. Я вспоминал их рисунки даже в институте, а мой побег из Суриковки частично был подсказан унылым осознанием того, что мне никогда не достичь их мастерства, а значит все труды и потуги пропадут втуне, ибо только свободное владение материалом может обеспечить маломальский успех на избранном поприще.