– Да, видно, добродетель этого праведника уступает жестокости нашей владычицы. Отныне ее слова вновь станут законом для страны Вэй.
– Какой горестный вид у этого мудреца! Как надменно держится правительница! Но никогда еще не казалась она такой красивой, как нынче… – говорили на улицах в толпе народа, с почтительным страхом взиравшей на процессию.
В этот вечер супруга князя, еще ослепительнее украсив свое лицо, до поздней ночи возлежала на златотканых подушках в своей опочивальне, когда наконец послышался вкрадчивый звук шагов и в дверь робко постучали.
– А, вот вы и снова здесь! Отныне вам не следует так долго избегать моих объятий. – И протянув руки, супруга заключила Лин-гуна в завесу своих широких рукавов. Ее нежно-гибкие руки, разгоряченные винным хмелем, обвили тело князя нерасторжимыми путами.
– Я ненавижу тебя. Ты чудовище. Ты злой демон, губящий меня. Но я никогда не смогу тебя покинуть.
Голос Линь-гуна дрожал. Глаза его супруги сверкали гордыней Зла.
Утром следующего дня Конфуций с учениками вновь отправился проповедовать Путь, на сей раз в страну Цао.
– Я еще не видел человека, возлюбившего добродетель столь же ревностно, как сластолюбие[38].
Это были последние слова мудреца, сказанные в час, когда он покидал страну Вэй. Записанные в священной книге «Беседы и наставления», они передаются до наших дней.
1910
Тоска о матери
«Манъёсю»[39]
Небо хмурое, пасмурное; плотные облака прикрывают луну, но ее лучи все же просачиваются наружу, и вокруг становится светло – настолько, что можно разглядеть мелкие камешки на обочине дороги. Все окутано туманной дымкой, и если долго всматриваться вдаль, начинает щипать глаза. Растворенный в зыбком сумраке свет кажется загадочным, призрачным – он навевает мысль о бесконечно далеком, запредельном мире, не имеющем ничего общего с миром реальным. Такую ночь, в зависимости от настроения, можно назвать и лунной, и ненастной.
Я вижу перед собой прямую, как стрела, дорогу, белеющую даже сквозь это белесое марево. С обеих сторон ее обступают сосны, и ветер, время от времени налетающий с левой стороны, шелестит их ветвями. Ветер напитан влагой и запахом моря. «Похоже, оно где-то рядом», – подумал я.
Мне всего лет семь или восемь, к тому же я не из породы смельчаков, и брести одному в этот поздний час по этой безлюдной дороге мне жутковато. Почему же со мною нет старенькой няни? Видно, устав от моих проказ, она рассердилась и ушла от нас. Эта мысль, однако, не мешает мне упрямо шагать вперед, и даже страх мой не так велик, как обычно. Мое детское сердце сжимается не столько от страха, сколько от невыносимого, безутешного горя. Вчера в жизни нашей семьи произошла внезапная печальная перемена: мы были вынуждены покинуть свой дом на многолюдной улице в районе Нихонбаси[40] и перебраться в деревенское захолустье. Тут даже мне, ребенку, было отчего горевать.
О, как я жалел самого себя! Еще совсем недавно я щеголял в подбитом ватой кимоно и накидке из дорогого шелка итоори[41] и, даже ненадолго выходя из дома, надевал полотняные таби и гэта с соломенными стельками. А теперь меня совсем не узнать. Я превратился в жалкого, грязного оборвыша вроде мальчишки по прозвищу Сопливый из пьесы про деревенскую школу[42] – такому и на людях-то стыдно показаться. Кожа на руках и ногах потрескалась и сделалась шершавой, как пемза. Неудивительно, что старая няня от нас ушла: родителям стало нечем ей платить. Но это еще не все: теперь я сам должен помогать отцу с матерью – носить воду, разводить огонь в очаге, мыть полы, отправляться на дальние расстояния с их поручениями.