И если попробовать найти аналогию тому испытанному чувству томления, нет, не томления, а диктуемой и навязываемой самому себе подчиненности и безмыслия, то, пожалуй, вот на что это так похоже: на ограниченную скованную жизнь в замкнутом объеме рядом с оголенными проводами высокого напряжения – к ним привыкли, но все время помнят о них, расползшихся тут, рядом, по жесткому, насыщенному скрытой опасностью наэлектризованному воздуху.

Немногие дни, проведенные в бытовой суете, но в полном итоговом бездействии, хаотично наполненные мысленным перебором вещей, могущих понадобиться в любой миг. Они были переполнены испуганными обрывками припоминаний: на месте ли бабушкин паспорт и бумажка с нужными номерами телефонов.

За всем этим при общем покое следит скрытое, но снайперски острое, спрятанное где-то в глубине, другое зрение.

Я осязаю его, замечаю у себя и у мамы по тому, как быстро кидаю взор на левый ящик буфета, где обычно лежат все документы.

Я чувствую, что сдерживаю себя, чтобы не сделать шаг в сторону этого глубоко задвинутого ящика и не перепроверить его содержимое. Но однажды я не сдержался – впрочем, мама не сдержалась тоже и, заметив, что я смотрю на нее, смущенно задвинула ящик и отошла в сторону.

Безумно жаркие дни, насыщенные фиксациями на неких реалиях, пока еще не имеющих отношения к живому, лежащему тут человеку.

Эти дни растворили волю, так как они – слишком суровое испытание для этики, все-таки, как оказалось, довольно хрупкой штуки.

Жалость, пронизавшая теперь все, сублимированная даже в бесполезной марлевой салфетке, прикрывавшей рюмочку невостребованной микстуры, и в двух листках рецептов, брошенных на подоконнике (я все время следил, как они меняются местами изза легчайшего, еле осязаемого сквозняка), все же она, эта жалость, дает право на отвлеченное барахтанье мысли в неживой пазухе тех дней, откуда мы попытались изгнать ожидание.

О, взгляд со стороны на это прошедшее время, чреватый литературной жалостью, личной членораздельной статистикой на фоне сегодняшних потерь, жалостью, радостно обнаруживаемой в своей душе, что так крепко цепляется за приметы и давние частности, разбухающие в памяти до непомерных размеров.

Мы едим дыньку в соседней комнате...

Баба Магда изредка басовито проборматывает какую-то чушь вслед за своим аппаратиком: «град на Брянщине, ливневые дожди...»

Она каким-то чудом отделена от всего звучащей стеной непонимания, отвлечена от этого близлежащего безмолвного, понурого страдания.

И я несколько часов к ряду твердил эти корпускулы стихотворного метра, собирая их в две строчки. Так:

Град на Брянщине,
Ливневые дожди...

Но все более склонялся к задактилическому окончанию:

Град на Брянщине, ливневые
Та-та-та-та дожди...

И это ударение на первом слоге в слове «ливневые» казалось мне самым щадящим, полным ласки, самым обнадеживающим, чреватым долгими-долгими, мирно угасающими под небом, сходящими на нет звуками.

Оно чудилось, мнилось намекающим на наше сугубое, неотъемлемое право на личную отдаленную катастрофу.

С неужасающими подробностями, отброшенной бестактностью, нежной витальностью, обволакивающей нас без тени резонерства, твердо, словно бы говоря нам, сдающимся: так надо, ну-ну, ничего...

А может быть, этот стихотворный болтливый мотив, вдруг возникший в моем уме, был неким замещением муки, косвенно свидетельствовал, что человек, оставленный сам на себя, один, молча, не в силах находиться тут, участвовать и наблюдать...

Ливневые, ливневые, ливневые, размывающие косогоры, занавешивающие потным полиэтиленом окна, наполняющие тазы и ведра чуть желтоватой мылкой субстанцией.