Тем временем в Болонье, пока Момоло пытался уладить свои дела, связанные с торговлей, чтобы подготовиться к длительному (как ожидалось) пребыванию в Риме, выяснилось, благодаря исповеди Анны Моризи, важное обстоятельство, стоявшее за приказом инквизитора схватить Эдгардо. Сразу же после возвращения свояков Момоло из Сан-Джованни Анджело Падовани написал в Рим и пересказал услышанный ими рассказ бывшей служанки. На сей раз Падовани предпочел написать своему римскому родственнику Якобу Алатри, а не напрямую Скаццоккьо – отчасти потому, что ему не очень нравилось, как Скаццоккьо ведет это дело. По тону его письма от 30 июля можно понять, что родственники Эдгардо испытывали все большее раздражение.

Падовани сетовал, что ни он сам, ни его собратья в Болонье не понимают, почему Скаццоккьо отказывается подавать новые жалобы папским властям, хотя его об этом очень просили. А что касается всех материалов, относящихся к церковному праву, которые присылал им Скаццоккьо, то они совершенно бесполезны, поскольку никто из болонских евреев не владеет латынью и пока в Болонье не удалось найти ни одного адвоката, который взялся бы им помочь. Хотя они и разыскали двух знатоков канонического права, один из них, писал Падовани, безнадежно “погряз в суевериях”, а второй оказался другом инквизитора.

Затем он перешел к слезному признанию Анны Моризи, записанному рукой его племянника и приложенному к письму:

Излишне даже комментировать заявление этой женщины. Как видите, когда ей было всего 14 или 15 лет, она зачерпнула воды из ведра и разбрызгала ее над ребенком 12 или 14 месяцев от роду, который заболел какой-то обычной для младенцев и несмертельной болезнью (заключение врача мы прилагаем). Она не понимала важности того, что делает, а следовательно, ее действия могли не отвечать требованиям церкви. Она поступила так по совету (вероятно, шуточному) бакалейщика Лепори.

Понимая, что подлинность рассказа Моризи могут поставить под сомнение, так как он не заверен нотариусом и даже не подписан, Падовани предлагал предпринять попытку доставить молодую женщину в Рим, где она дала бы показания. Он заранее радовался возможности такой очной ставки и ее вероятного (как ему хотелось думать) результата: “Декрет об отмене приказа, возвращение сына к отцу и вдобавок – во имя самой церкви, в интересах общественной морали и ради всеобщего спокойствия – новый закон, направленный на порицание и наказание всякого, кто вот так исподтишка попытается красть детей у родителей”. В заключение письма он выразил надежду, что первым человеком, который предстанет перед судом по этому новому закону, станет “подстрекатель” Чезаре Лепори.

К тому времени, когда Момоло уехал в Рим, то есть к 31 июля, отношения между болонскими евреями и главами римского гетто уже сделались напряженными. Последнее письмо, полученное от Скаццоккьо, начиналось с такого замечания: “Я надеялся, что смогу сообщить вам уже сегодня некоторые сведения величайшей важности, однако теперь надеюсь сделать это в следующий понедельник”. В ответе болонцев сквозит явное раздражение: “Вы писали еще 27-го числа, что надеетесь в скором времени сообщить нам чрезвычайно важные сведения, что вселило в нас большую надежду, и мы стали с тревогой ожидать новостей, а теперь выясняется, что вы по-прежнему не можете ими с нами поделиться. Мы были бы очень благодарны, если бы вы сообщили нам, насколько это в ваших силах, о текущем состоянии дел и о предпринятых шагах”.

Момоло пустился в дорогу. По словам одного друга, он был подавлен и угнетен, его некогда безграничная энергия, похоже, иссякала.